10 часов 01 минута весь мир слушает радио слушает москву решу егэ сочинение по тексту

Об этом сообщает интерфакс со ссылкой на зам главы департамента образования столицы гайяра алимова. охрана, по словам представителя департамента, предупреждена

Об этом сообщает Интерфакс со ссылкой на зам главы департамента образования столицы Гайяра Алимова. Охрана, по словам представителя департамента, предупреждена и в случае попыток пронести гаджет готова пресечь их. При этом Алимов добавил, что в этом году случаи списывания с «умных часов» зафиксированы не были.

Ранее стало известно, что школьникам Москвы в этом году разошлют уведомления о появлении результатов ЕГЭ в открытом доступе. Отмечалось, что всем, кто зарегистрировался на столичном портале госуслуг, на электронную почту придет уведомление от автоматической системы «Мосробот», передает радио «Вести ФМ».

Подборка текстов с основного периода ЕГЭ-2021.

На экзамене тексты могли быть в сокращённом виде.

3 июня

Текст 1

| сочинение

Нельзя избавиться от грехов, соблазнов и суеверий телесными усилиями. Избавиться можно только усилиями мысли. Только мыслями можно приучить себя быть самоотверженным, смиренным, правдивым. Только когда в мыслях своих человек будет стремиться к самоотречению, смирению, правдивости, только тогда он будет в силах бороться и на деле с грехами, соблазнами и суевериями.

Хотя и не мысль открыла нам то, что надо любить, — мысль не могла открыть нам этого, — но мысль важна тем, что она показывает нам то, что мешает любви. Вот это-то усилие мысли против того, что мешает любви, это-то усилие мысли важнее, нужнее и дороже всего.

Если бы человек не мог мыслить, он бы не понимал, зачем он живет. А если бы он не понимал, зачем он живет, он не мог бы знать, что хорошо и что дурно. И потому нет ничего дороже для человека того, чтобы хорошо мыслить.

Люди говорят о нравственном и религиозном учении и о совести, как о двух раздельных руководителях человека. В действительности же есть только один руководитель — совесть, то есть сознание того голоса бога, который живет в нас. Голос этот несомненно решает для каждого человека, что ему должно и чего не должно делать. И этот голос всегда может быть вызван в себе всяким человеком усилием мысли.

Если бы человек не знал, что глаза могут видеть, и никогда не раскрывал бы их, он был бы очень жалок. Так же, и еще более, жалок человек, если он не понимает, что ему дана сила мысли для того, чтобы спокойно переносить всякие беды. Если человек разумен, то ему легко будет переносить всякие беды: первое, потому что разум скажет ему, что всякие беды проходят и часто превращаются в доброе, а второе то, что для разумного человека всякая беда на пользу. А между тем люди, вместо того, чтобы смотреть прямо в глаза беде, стараются увернуться от нее.

Не лучше ли радоваться тому, что бог дал нам власть не огорчаться тем, что с нами случается помимо нашей воли, и благодарить его за то, что он подчинил нашу душу только тому, что в нашей власти — нашему разуму. Он ведь не подчинил нашей души ни родителям нашим, ни братьям, ни богатству, ни телу нашему, ни смерти. Он, по благости своей, подчинил ее одному тому, что от нас зависит, — нашим мыслям.

Вот эти-то мысли и чистоту их и должны мы для нашего блага блюсти всеми силами.

Когда мы узнаем новую мысль и признаем ее верною, нам кажется, что мы уже давно знали ее и теперь только вспомнили то, что знали. Всякая истина уже лежит в душе всякого человека. Только не заглушай ее ложью, и рано или поздно она откроется тебе.

Часто бывает, что придет мысль, которая кажется и верной и вместе странной, и боишься поверить ей. Но потом, если хорошенько подумаешь, то видишь, что та мысль, которая казалась странной, — самая простая истина, такая, что, если раз узнал, в нее уже нельзя перестать верить.

Всякая великая истина для того, чтобы войти в сознание человечества, должна неизбежно пройти три ступени. Первая ступень: «Это так нелепо, что не стоит и обсуждать». Вторая ступень: «Это безнравственно и противно религии». Третья ступень: «Ах! это так всем известно, что не стоит и говорить про это».

Хорошо было бы, если бы мудрость могла переливаться из того человека, в котором ее много, в того, в ком ее мало, как вода переливается из одного сосуда в другой до тех пор, пока в обоих будет равно. Но для того, чтобы человеку принять чужую мудрость, ему нужно прежде самому думать.

Л.Н. Толстой.

Текст 2

Ничто так не мешает улучшению жизни людей, как то, что они хотят улучшить свою жизнь делами насилия. Насилие же людей над людьми более всего отвлекает людей от того одного, что может улучшить их жизнь, а именно от того, чтобы стараться самим становиться лучше.

Только те люди, которым выгодно властвовать над другими людьми, могут верить в то, что насилие может улучшить жизнь людей. Людям же, не подпавшим этому суеверию, должно бы быть ясно видно, что жизнь людей может измениться к лучшему только от их внутреннего душевного изменения, а никак не от тех насилий, которые над ними делаются.

Чем меньше человек доволен собою и своею внутреннею жизнью, тем больше он проявляет себя во внешней, общественной жизни.

Для того, чтобы не впадать в эту ошибку, человек должен понимать и помнить, что он так же не властен и не призван устраивать жизнь других, как и другие не властны и не призваны устраивать его жизнь, что он и все люди призваны только к одному своему внутреннему совершенствованию, в этом одном всегда властны и этим одним могут воздействовать на жизнь других людей.

Люди очень часто живут дурно только оттого, что они заботятся о том, как устроить жизнь других людей, а не свою собственную.

Им кажется, что своя жизнь только одна, и потому устройство ее не так важно, как важно устройство многих, всех жизней. Но они забывают при этом то, что в устройстве своей жизни они властны, а устраивать чужую жизнь они не могут.

Если бы то время и те силы, которые расходуются людьми теперь на устроительство жизни людей, расходовались бы каждым на дело борьбы с своими грехами, то то самое, чего желают достигнуть люди — наилучшее устройство жизни, — было бы очень скоро достигнуто.

Устройство общей жизни людей посредством законов, поддерживаемых насилием, без внутреннего совершенствования, это все равно что перекладывание без извести из неотесанных камней на новый лад разваливающееся здание. Как ни клади, все не будет толка, и здание все будет разваливаться.

В молодых годах люди верят, что назначение человечества в постоянном совершенствовании и что возможно и даже легко исправить все человечество, уничтожить все пороки и несчастья. Мечты эти не смешны, а, напротив, в них гораздо больше истины, чем в суждениях старых, завязших в соблазнах людей, когда люди эти, проведшие всю жизнь не так, как это свойственно человеку, советуют людям ничего не желать, не искать, а жить, как животное. Ошибка мечтаний молодости только в том, что совершенствование себя, своей души юноши переносят на других.

Делай свое дело жизни, совершенствуя и улучшая свою душу, и будь уверен, что только этим путем ты будешь самым плодотворным образом содействовать улучшению общей жизни.

Если ты видишь, что устройство общества дурно, и ты хочешь исправить его, то знай, что для этого есть только одно средство: то, чтобы все люди стали лучше; а для того, чтобы люди стали лучше, в твоей власти только одно: самому сделаться лучше.

Во всех случаях, где употребляется насилие, прилагай разумное убеждение, и ты редко потеряешь в мирском смысле и всегда будешь в большом выигрыше в духовном.

Л.Н. Толстой.

Текст 3

| сочинение

Кто ты? – Человек. – Какой человек? Чем отличаешься от других? – Я таких-то родителей сын, дочь, я старый, я молодой, я богатый, я бедный.

Каждый из нас особенный от всех других людей человек: мужчина, женщина, старик, мальчик, девочка; и в каждом из нас, особенном человеке, живет во всех одно и то же во всех духовное существо, так что каждый из нас вместе и Иван, и Наталья, и одно и то же во всех духовное существо. И когда мы говорим: я хочу, то иногда это значит то, что хочет этого Иван или Наталья, – иногда же то, что хочет этого то духовное существо, которое во всех одно. Так что бывает так, что Иван или Наталья хотят чего-нибудь одного, а духовное существо, которое живёт в них, не хочет этого, а хочет совсем другого.

Кто-то подходит к двери. Я спрашиваю: Кто там? Отвечают: – Я. – Кто я? – Да я, – отвечает тот, кто пришел. А пришел крестьянский мальчик. Он удивляется тому, что можно спрашивать о том, кто это я. Он удивляется потому, что чувствует в себе то единое духовное существо, которое одно во всех, и потому удивляется тому, что можно спрашивать о том, что должно быть известно всякому. Он отвечает о духовном я, я же спрашиваю о том окошке, через которое смотрит это я.

Говорить, что то, что мы называем собою, есть только тело, что и мой разум, и моя душа, все только от тела, говорить так, все равно, что говорить, что то, что мы называем нашим телом, есть только та пища, которой питается тело. Правда, что тело мое это только переделанная телом пища и что без пищи не было бы тела, но тело мое не пища. Пища это то, что нужно для жизни тела, но не тело.

То же и про душу. Правда, что без моего тела не было бы того, что я называю душой, но все-таки душа моя не тело. Тело только нужно для души, но тело не душа. Не было бы души, я бы и не знал, что такое мое тело.

Начало жизни не в теле, а в душе.

В каждом человеке живут два человека: один слепой, телесный, а другой зрячий, духовный. Один – слепой человек – ест, пьет, работает, отдыхает, плодится и делает все это, как заведенные часы. Другой – зрячий, духовный человек – сам ничего не делает, а только одобряет или не одобряет то, что делает слепой, животный человек.

Зрячую, духовную часть человека называют совестью. Эта духовная часть человека, совесть, действует так же, как стрелка компаса. Стрелка компаса двигается с места только тогда, когда тот, кто несет ее, сходит с того пути, который она показывает. То же и с совестью: она молчит, пока человек делает то, что должно. Но стоит человеку сойти с настоящего пути, и совесть показывает человеку, куда и насколько он сбился.

Когда мы слышим про то, что человек сделал что-нибудь дурное, мы говорим: совести у него нет.

Что же такое совесть?

Совесть это голос того единого духовного существа, которое живет во всех.

Совесть – это сознание того духовного существа, которое живет во всех людях. И только тогда, когда она такое сознание, она верный руководитель жизни людей. А то часто люди считают за совесть не сознание этого духовного существа, а то, что считается хорошим или дурным теми людьми, с которыми они живут.

Голос страстей может быть громче голоса совести, но голос страстей совсем другой, чем тот спокойный и упорный голос, которым говорит совесть. И как ни громко кричат страсти, они все-таки робеют перед тихим, спокойным и упорным голосом совести. Голосом этим говорит вечное, божественное, живущее в человеке.

Философ Кант говорил, что две вещи больше всего удивляют его. Одно: это звезды на небе, а другое: это закон добра в душе человека.

Истинное доброе в тебе самом, в твоей душе!

Л.Н. Толстой.

Текст 4

| сочинение

Годы Великой Отечественной войны вызвали к жизни различные формы и методы работы советской журналистики, усиливавшие ее воздействие на массы. Многие редакции и военные журналисты были тесно связаны с бойцами и командирами, с рабочими, колхозниками, вели с ними переписку, привлекали к участию в работе газет и на радио.

Укрепление связей солдатских газет с читателями способствовало росту числа авторов. Так, редакция армейской газеты «Боевое знамя» за август – октябрь 1943 г. получила 798 писем, из них 618 было опубликовано. «Правда» постоянно переписывалась с тружениками тыла и воинами, сражавшимися на фронте. За годы войны она получила свыше 400 тысяч писем, значительная часть которых была опубликована как отражение неразрывного единства фронта и тыла.

Одним из ярких проявлений участия тысяч людей в деятельности прессы, в создании специальных подборок и программ стали передачи по радио писем на фронт и с фронта. Уже в первые дни войны в адрес Московского радио начали поступать письма от рабочих и колхозников, обращенные к близким и знакомым, находящимся в Советской Армии. Объединив эти письма в цикл «Письма на фронт», Центральное радио с 9 июля 1941 г. ввело ежедневные передачи «Письма на фронт». С августа начали выходить в эфир передачи «Письма с фронта». Эти циклы готовила специальная редакция Всесоюзного радио. За годы войны Радиокомитет получил около 2 млн. писем, позволивших создать свыше 8 тысяч передач «Письма на фронт» и «Письма с фронта».

Большое распространение в годы войны получили радиомитинги: в честь 24-й годовщины Октября, в защиту детей от фашистского варварства, антифашистский митинг работников литературы и искусства, Всесоюзный митинг женщин-матерей и жен фронтовиков и др.; обнародование по радио патриотических писем и другие формы.

9 декабря 1942 г. Всесоюзное радио передало письмо колхозников и колхозниц тамбовщины о строительстве танковой колонны. На следующий день оно было опубликовано в центральной печати. Это письмо положило начало патриотическому движению по сбору средств на вооружение Красной Армии и Военно-Морского флота.

Распространённой формой массовой работы в годы войны оставались выездные редакции. 25 ноября 1941 г. Центральное радио создало выездную редакцию фронтового вещания «Говорит фронт». Более 30 выездных редакций «Правды» работало в различных пунктах страны; 38 выездных редакций организовала «Комсомольская правда». Они выпустили 2884 номера газеты общим тиражом 6 млн. экз.

Текст 5

В кабинете редактора большой либеральной газеты «Слово народа» шло чрезвычайное редакционное заседание.

Редактор, седой и румяный, английской повадки мужчина, говорил чеканным голосом, — слово к слову, — одну из своих замечательных речей, которая должна была и на самом деле дала линию поведения всей либеральной печати.

— …Сложность нашей задачи в том, что, не отступая ни шагу от оппозиции царской власти, мы должны перед лицом опасности, грозящей целостности Российского государства, подать руку этой власти. Наш жест должен быть честным и открытым.

Нет сомнения, что война не может продолжаться долее трех-четырех месяцев, и какой бы ни был ее исход, — мы с гордо поднятой головой скажем царскому правительству: в тяжелый час мы были с вами, теперь мы потребуем вас к ответу…

Один из старейших членов редакции — Белосветов, пишущий по земскому вопросу, не выдержав, воскликнул вне себя:

— Воюет царское правительство, при чем здесь мы и протянутая рука? Пускай цари ломают себе шеи, — мы только выиграем.

С трудом восстановив порядок, редактор разъяснил, что на основании циркуляра о военном положении военная цензура закроет газету за малейший выпад против правительства и будут уничтожены зачатки свободного слова, в борьбе за которое положено столько сил. Антошке Арнольдову поручили отдел военной цензуры. Он под горячую руку взял аванс и на лихаче «запустил» по Невскому в Главный штаб.

Заведующий отделом печати, полковник Генерального штаба Солнцев, принял в своем кабинете Антошку Арнольдова и учтиво выслушал его, глядя в глаза ясными, выпуклыми, веселыми глазами. Антошка приготовился встретить какого-нибудь чудо-богатыря, — багрового, с львиным лицом генерала, — бича свободной прессы, но перед ним сидел изящный, воспитанный человек и не хрипел, и не рычал басом, и ничего не готовился давить и пресекать, — все это плохо вязалось с обычным представлением о царских наемниках.

— Я не сомневаюсь, полковник, что к Новому году русские войска будут в Берлине, но редакцию интересуют главным образом некоторые частные вопросы…

Полковник Солнцев учтиво перебил:

— Мне кажется, что русское общество недостаточно уясняет себе размеры настоящей войны. Конечно, я не могу не приветствовать ваше прекрасное пожелание нашей доблестной армии войти в Берлин, но опасаюсь, что сделать это труднее, чем вы думаете. Я, со своей стороны, полагаю, что важнейшая задача прессы в настоящий момент — подготовить общество к мысли об очень серьезной опасности, грозящей нашему государству, а также о чрезвычайных жертвах, которые мы все должны принести.

— Я понимаю, что чувство патриотизма среди некоторых кругов несколько осложнено. Но опасность настолько серьезна, что — я уверен — все споры и счеты будут отложены до лучшего времени. Российская империя даже в двенадцатом году не переживала столь острого момента. Вот все, что я хотел бы, чтобы вы отметили. Затем нужно привести в известность, что имеющиеся в распоряжении правительства военные лазареты не смогут вместить всего количества раненых. Поэтому и с этой стороны обществу нужно быть готовым к широкой помощи…

— Простите, полковник, я не понимаю, какое же может быть количество раненых?

Солнцев опять высоко поднял брови:

— Мне кажется, в ближайшие недели нужно ожидать тысяч двести пятьдесят — триста.

Антошка Арнольдов проглотил слюну, записал цифры и спросил совсем уже почтительно:

— Сколько же нужно считать убитых в таком случае?

— Обычно мы считаем от пяти до десяти процентов от количества раненых.

— Ага, благодарю вас.

Солнцев поднялся, Антошка быстро пожал ему руку и, растворяя дубовую дверь, столкнулся с входившим Атлантом, чахоточным, взлохмаченным журналистом в помятом пиджаке, уже со вчерашнего дня не пившим водки.

— Полковник, я к вам насчет войны, — проговорил Атлант, прикрывая ладонью грязную грудь рубахи. — Ну, как, — скоро берем Берлин?

А.Н. Толстой.

Текст 6

Базарный Сызган. Я запомнил эту станцию из-за одного пустого случая. Мы простояли на запасных путях в Сызгане всю ночь. Была вьюга. К утру поезд сплошь залепило снегом. Я пошел со своим соседом по вагону, добродушным увальнем Николашей Рудневым, студентом Петровской сельскохозяйственной академии, в вокзальный буфет купить баранок.

Как всегда после вьюги, воздух был пронзительно чист и крепок. В буфете было пусто. Пожелтевшие от холода цветы гортензии стояли на длинном столе, покрытом клеенкой. Около двери висел плакат, изображавший горного козла на снеговых вершинах Кавказа. Под козлом было написано: «Пейте коньяк Сараджева». Пахло горелым луком и кофе.

Курносая девушка в фартуке поверх кацавейки сидела, пригорюнившись, за столиком и смотрела на мальчика с землистым лицом. Шея у мальчика была длинная, прозрачная и истертая до крови воротом армяка. Редкие льняные волосы падали на лоб.

Мальчик, поджав под стол ноги в оттаявших опорках, пил чай из глиняной кружки. Он отламывал от ломтя ржаного хлеба большие куски, потом собирал со стола крошки и высыпал их себе в рот.

Мы купили баранок, сели к столику и заказали чай. За дощатой перегородкой булькал закипавший самовар.

Курносая девушка принесла нам чай с вялыми ломтиками лимона, кивнула на мальчика в армяке и сказала:

– Я его всегда кормлю. От себя, а не от буфета. Он милостыней питается. По поездам, по вагонам.

Мальчик выпил чай, перевернул кружку, встал, перекрестился на рекламу сараджевского коньяка, неестественно вытянулся и, глядя остановившимися глазами за широкое вокзальное окно, запел. Пел он, очевидно, чтобы отблагодарить сердобольную девушку. Пел высоким, скорбным голосом, и в ту пору песня этого мальчика показалась мне лучшим выражением сирой деревенской России. Из слов его песни я запомнил очень немного.

…Схоронил ее
во сыром бору,
во сыром бору
под колодою,
под колодою,
под дубовою…

Я невольно перевел взгляд туда, куда смотрел мальчик. Снеговая дорога сбегала в овраг между заиндевелыми кустами орешника. За оврагом, за соломенными крышами овинов вился струйками к серенькому, застенчивому небу дым из печей. Тоска была в глазах у мальчика – тоска по такой вот косой избе, которой у него нет, по широким лавкам вдоль стен, по треснувшему и склеенному бумагой окошку, по запаху горячего ржаного хлеба с пригоревшими к донцу угольками.

Я подумал: как мало в конце концов нужно человеку для счастья, когда счастья нет, и как много нужно, как только оно появляется.

С тех пор я помногу живал в деревенских избах и полюбил их за тусклый блеск бревенчатых стен, запах золы и за их суровость. Она была сродни таким знакомым вещам, как ключевая вода, лукошко из лыка или невзрачные цветы картошки.

Без чувства своей страны – особенной, очень дорогой и милой в каждой ее мелочи – нет настоящего человеческого характера. Это чувство бескорыстно и наполняет нас великим интересом ко всему. Александр Блок написал в давние тяжелые годы:

Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слезы первые любви!

Блок был прав, конечно. Особенно в своем сравнении. Потому что нет ничего человечнее слез от любви, нет ничего, что бы так сильно и сладко разрывало сердце. И нет ничего омерзительнее, чем равнодушие человека к своей стране, ее прошлому, настоящему и будущему, к ее языку, быту, к ее лесам и полям, к ее селениям и людям, будь они гении или деревенские сапожники.

В те годы, во время службы моей на санитарном поезде, я впервые ощутил себя русским до последней прожилки. Я как бы растворился в народном разливе, среди солдат, рабочих, крестьян, мастеровых. От этого было очень уверенно на душе. Даже война не бросала никакой тревожной тени на эту уверенность. «Велик Бог земли русской, – любил говорить Николаша Руднев. – Велик гений русского народа! Никто не сможет согнуть нас в бараний рог. Будущее – за нами!»

Я соглашался с Рудневым. В те годы Россия предстала передо мной только в облике солдат, крестьян, деревень с их скудными достатками и щедрым горем. Впервые я увидел многие русские города и фабричные посады, и все они слились своими общими чертами в моем сознании и оставили после себя любовь к тому типичному, чем они были наполнены.

К.Г. Паустовский.

Текст 7

Сверкающий дуговыми фонарями, как бы расплавленный от их мелового шипящего света, Брестский вокзал был в то время главным военным вокзалом Москвы. С него отправлялись эшелоны на фронт. По ночам к полутемным перронам крадучись подходили длинные пахнущие йодоформом санитарные поезда и начиналась выгрузка раненых.

Каждую ночь, часам к двум, когда жизнь в городе замирала, мы, трамвайщики, подавали к Брестскому вокзалу белые санитарные вагоны. Внутри вагонов были устроены подвесные пружинные койки.

Ждать приходилось долго. Мы курили около вагонов. Каждый раз к нам подходили женщины в теплых платках и робко спрашивали, скоро ли будут грузить раненых. Самые эти слова — «грузить раненых»,- то есть втаскивать в вагоны, как мертвый груз, живых, изодранных осколками людей, были одной из нелепостей, порожденных войной.

— Ждите!- отвечали мы. Женщины, вздохнув, отходили на тротуар, останавливались в тени и молча следили за тяжелой вокзальной дверью.

Женщины эти приходили к вокзалу на всякий случай — может быть, среди раненых найдется муж, брат, сын или однополчанин родного человека и расскажет об его судьбе.

Все мы, кондукторы, люди разных возрастов, характеров и взглядов, больше всего боялись, чтобы какая-нибудь из этих женщин не нашла при нас родного искалеченного человека.

Когда в вокзальных дверях появлялись санитары с носилками, женщины бросались к ним, исступленно всматривались в почернелые лица раненых и совали им в руки связки баранок, яблоки, пачки дешевых рассыпных папирос. Иные из женщин плакали от жалости. Раненые, сдерживая стоны, успокаивали женщин доходчивыми словами. Эти слова простой русский человек носит в себе про черный день и поверяет только такому же простому, своему человеку.

Раненых вносили в вагоны, и начинался томительный рейс через ночную Москву. Вожатые вели вагоны медленно и осторожно.

Чаще всего мы возили раненых в главный военный госпиталь в Лефортово. С тех пор воспоминание о Лефортове связано у меня с осенними холодными ночами. Прошло уже много лет, а мне все чудится, что в Лефортове всегда стоит такая ночь и в ней светятся скучными рядами окна военного госпиталя. Я не могу отделаться от этого впечатления потому, что с той поры я ни разу не был в Лефортове и не видел военный госпиталь и обширный плац перед ним при дневном свете.

В Лефортове мы помогали санитарам переносить тяжелораненых в палаты и бараки, разбросанные в саду вдалеке от главного корпуса. Там по дну оврага шумел пахнувший хлором ручей. Переносили раненых мы медленно и потому зачастую простаивали в Лефортове до рассвета.

Иногда мы возили раненых австрийцев. В то время Австрию насмешливо называли «лоскутной империей», а австрийскую армию — «цыганским базаром». Разноплеменная эта армия производила на первый взгляд впечатление скопища чернявых и невероятно худых людей в синих шинелях и выгоревших кепи с оловянной кокардой и насквозь пробитыми на ней буквами «Ф» и «И». Это были инициалы впавшего в детство австрийского императора Франца-Иосифа.

Мы расспрашивали пленных и удивлялись: кого только не было в этой армии! Там были чехи, немцы, итальянцы, тирольцы, поляки, босняки, сербы, хорваты, черногорцы, венгры, цыгане, герцеговинцы, гуцулы и словаки… О существовании некоторых из этих народов я и не подозревал, хотя окончил гимназию с пятеркой по географии.

Однажды вместе с нашими ранеными ко мне в вагон внесли длинного, как жердь, австрийца в серых обмотках. Он был ранен в горло и лежал, хрипя и поводя желтыми глазами. Когда я проходил мимо, он пошевелил смуглой рукой. Я думал, что он просит пить, нагнулся к его небритому, обтянутому пересохшей кожей лицу и услышал клекочущий шепот. Мне показалось, что австриец говорит по-русски, и я даже отшатнулся. Тогда я с трудом повторил:

— Есмь славянин! Полоненный у велика-велика битва… брат мой.

Он закрыл глаза. Очевидно, он вкладывал в эти слова очень важный для него и непонятный мне смысл. Очевидно, он долго ждал случая, чтобы сказать эти слова. Потом я долго раздумывал над тем, что хотел сказать этот умирающий человек с запекшимся от крови бинтом на горле. Почему он не пожаловался, не попросил пить, не вытащил из-за пазухи за стальную цепочку полковой значок с адресом родных, как это делали все раненые австрийцы? Очевидно, он хотел сказать, что сила ломит и солому и не его вина, что он поднял оружие против братьев. Эта мысль соединилась в горячечном его сознании с памятью о кровавом сражении, куда он попал по воле «швабов» прямо из своей деревни. Из той деревни, где растут вековые ореховые деревья, бросая широкую тень, и по праздникам пляшет на базаре под шарманку ручной динарский медведь.

К.Г. Паустовский.

Текст 8

| сочинение

У нас с сыном глаза серые, с едва заметными крапинками. В ясный летний день от травы и листьев крапинки становятся заметнее и глаза зеленеют. В пасмурные дни глаза серые — крапинки пропадают совсем. У сына припухшие веки, а ресницы редкие, острые, как обойные гвоздики. Смотрит он исподлобья, потому что у него привычка слегка наклонять голову вперед, как бы желая коснуться подбородком ямочки между ключиц.

Глаза сына смотрят на меня, хотя самого его давно нет рядом. И вот уже сколько лет я всматриваюсь в них, хочу прочесть ответ на вопрос, мучающий меня всю жизнь, начиная с того далекого страшного дня.

— Ваш сын приговорен к казни.

Я прислонилась к стене. Потом собралась с силами.

— Можно мне видеть коменданта?

Меня пропустили. Комендант сидел на табуретке. На нем был только один сапог. Другой он держал в руке и придирчиво осматривал.

Комендант, вероятно, страдал лихорадкой, потому что его лицо было желтым и на нем проступали следы недосыпания и усталости. Под глазами начинали вырисовываться темные мешки. — Я пришла умолять вас о моем сыне!

— Умолять? О сыне? Ему надо помочь?

— Он приговорен к казни.

Мейер вытер лоб ладонью.

— Он работал на лесопилке…

— Ах, лесопилка! — Он как бы вспомнил о лесопилке. — И ваш сын… Понимаю, понимаю…

Я не могла взять в толк — издевается он надо мной или сочувствует. Хотела думать, что он сочувствует. Смотрела на него глазами, полными слез.

— Эти глупые, неразумные мальчишки убили часового, — после недолгого молчания сказал комендант.

— Я отдаю себе отчет, насколько это вам сложно, немыслимо трудно, заговорила я. — Но умоляю вас войти в мое положение.

— Понимаю, — сказал он и как бы ушел в себя.

Я поверила, что он сочувствует мне, ищет выхода. И чтобы он самостоятельно не пришел к отрицательному решению, я заговорила:

— Ваша мать жива?

— Моя матушка? — Он слегка посветлел. — Моя матушка?

По-немецки это звучало «мейн муттерхен».

— Она служит в госпитале в Дюссельдорфе. Старшей фельдшерицей. Вы знаете, — комендант оживился, — она чем-то похожа на вас, хотя вы значительно моложе.

— Все матери похожи друг на друга.

— Совершенно верно, — он как бы перенесся в далекий Дюссельдорф, в родной дом, к своей муттерхен. Потом он сказал:

— Одного часового убили четверо юношей… Это вполне могли сделать и трое. Не правда ли?

— Правда, — отозвалась я.

— А один мог быть задержан случайно. Могло ведь так случиться?

— Могло, — с готовностью подтвердила я.

На меня нашло материнское ослепление. Никого вокруг не существовало. Только мой сын. И для того чтоб он был, я готова была на любое признание, на любой поступок. Пропала гордость. Обязанности перед близкими людьми. Только бы он жил! В надежде выиграть, я играла с Мейером в игру, которую он мне предложил.

Комендант покосился на часы и сказал:

— Вам придется поторопиться, госпожа учительница, казнь произойдет через пятнадцать минут.

— Куда мне бежать?

— Бежать не нужно. Вас довезут на автомобиле. Тут недалеко. Километра полтора. — Он крикнул: — Рехт!

Появился длинный, худой Рехт. Жаркая, слепящая радость обволокла меня. Я спасла сына!

Мальчики стояли у освещенной солнцем кирпичной стены. Их было четверо. Все четверо — мои ученики. Они были такими, какими я привыкла их видеть всегда. Только неестественно бледны, словно припекающие лучи не касались их, а скользили мимо. И со стороны казалось, что четверо ребят загорают на солнце.

Машина остановилась. Я нетерпеливо спрыгнула на землю. Вслед за мной, согнувшись вдвое, из машины выбрался длинноногий Рехт. Он распрямился и крикнул:

— Сын госпожи учительницы может отойти от стены! Который из вас сын госпожи учительницы?

Мой сын не шелохнулся. Он стоял неподвижно, как будто команда Рехта его не касалась. Тогда я сделала еще несколько шагов и встретилась взглядом с Кирюшей. В этой маленькой героической шеренге, застывшей у кирпичной стены в ожидании своего последнего часа, мой сын был крайним справа.

Он по привычке опустил голову и смотрел исподлобья куда-то в сторону. Я почувствовала — он боялся встретиться со мной взглядом, чтобы не проявить слабость. Его веки слегка вздрагивали. Глаза смотрели виновато. Перед кем он чувствовал вину? Передо мной или перед самим собой? Но, может быть, никакой вины в его взгляде не было и то, что я принимала за вину, было печалью расставания?

Он знал, что сейчас его жизнь находится в моих руках. Стоит мне кивнуть — «вот мой сын», — и не будет кирпичной стены, не будет фашистов с автоматами, не будет удушающего ожидания смерти.

— Госпожа учительница, пора, — сказал длинный Рехт. — Вы задерживаете казнь… Может быть, здесь нет вашего сына?

Я вздрогнула. По сердцу рванула мысль: я нахожусь на грани страшного предательства. Спасая сына, я одновременно предаю его. Предаю его, и Кирюшу, и отчаянного Дубка, и осиротевшего Мишу. Умирать всегда тяжело. Но куда тяжелее расставаться с жизнью, если тебя предал близкий человек…

Я вдруг почувствовала, что все четверо одинаково дороги мне близость смерти уравняла их в моем сердце.

— Госпожа учительница!.. Берите любого и уходите. Слышите?

Слова Рехта, как пули, просвистели над моим ухом. Я взглянула на сына. Кирпичная стена показалась мне сложенной из детских кубиков. А его я увидела совсем маленьким. В кроватке с сеточкой. Его мучила корь. Он метался в жару. Но почему-то не тянулся ко мне, а забился в уголок, чтобы там перестрадать в гордом одиночестве. Он и сейчас не звал меня на помощь.

Длинный Рехт положил мне руку на плечо. Я повернулась и сказала:

— Они все мои сыновья.

Ю.Я. Яковлев.

Текст 9

| сочинение

Спустя двадцать пять лет я держал в руках письмо фронтового друга Волкова, написанное девушке по имени Женя.

«…Встречали мы Новый год 1-го января в той самой деревеньке, из которой я писал Вам первое свое письмо. В 18:00 собрались в избу. Начали с доклада о международном положении. Доклад делал наш офицер. Читал, как пономарь, сообщая всем известные истины, что Германия будет разбита, что второй фронт будет открыт, что у немцев все больше ошибок, а у нас все больше уменья и т.д. Кончил, мы бурно похлопали, потом были выборы в совет офицерского собрания, куда я, раб божий Сергей, тоже попал по рекомендации С.Л., единственного здесь моего товарища. После выборов ком-р части прочел напутственное слово для офицеров, чтобы не напивались, не матерились, не дрались, чтобы консервы с тарелки брали вилками, а не руками и с женщинами обращались бережно, как с хлебом».

Я не вспомнил, а представил, как наш командир говорил, это была его интонация — не то в шутку, не то всерьез. Он сам умел выпить и погулять. Учил нас при питье знать — сколько, с кем, что пьешь и когда. Ерш, говорил он, это не разное питье, а разные собутыльники.

«Солдаты принесли скамейки в избу. Мы вошли. Три стола с белыми скатертями, и на них яства, от которых мы отвыкли, — винегрет, хлеб черный, 25% белого, капуста, шпроты, селедка, благословенная водка из расчета пол-литра на двоих. Стояла елка с игрушками. Вся комната была в лентах с золотым дождем. Перед входом в этот зал имелась маленькая комнатка, где мы прыскались шипром, ваксили сапоги…»

Господи, была же елка! Она появилась передо мной в золотых звездах, нарядней, чем в детстве, она вспомнилась вместе с тем замирающим чувством восторга, что вдруг нахлынул среди голодной зимы. Это была последняя в моей жизни елка, которая так взволновала. Тут смешалось все — и окопная бессонница, и прокопченная эта изба, и грубый наш офицерский быт, и — вдруг — это видение из прошлого, когда были еще мама, папа, братишка, тетка, наш дом, еще не спаленный, старый шкаф с игрушками. Нежный свежий запах елки, запах зажженных крохотных свечек, запах рождества мешался с запахами капусты, кожи, табака, пороха, неистребимым смрадом войны.

Даже в детстве не было такого острого чувства благодарности и счастья, как от той елки в ночь на 1943 год. Я вспомнил, походил по комнате, любуясь этой картиной, чувствуя на лице улыбку.

«Первый тост предложили за победу, второй за Родину, третий за наших любимых. Приехали артисты из Дома Красной Армии». Вот артистов я плохо помнил.

Д.А. Гранин.

Текст 10

Горько это, сынок, горько, когда нету у тебя отчего дома!

– Вот, знаешь, ехали мы в один прекрасный день на пароходе с приятелем по чудесной реке Оке (погоди, милый, подрастешь ты, и повезу я тебя на Оку, и тогда ты сам увидишь, что это за река!). Так вот, ехали мы с товарищем к нему домой, а не был он дома больше года. До дома его было еще километров пятнадцать, а приятель уж стоял на носу, волновался и все показывал мне, все говорил: вот тут мы с отцом рыбу ловили, а вон там такая-то горка, а вон, видишь, речка впадает, а вон такой-то овраг…

А была весна, разлив, дебаркадеров еще не поставили, и поэтому, когда мы приехали, пароход наш просто ткнулся в берег. И сходни перебросили, и сошли мы на берег, а на берегу уж ждал отец моего приятеля, и тут же лошадь стояла, запряженная в телегу…

Вот ты все мчишься на своей автомашине и не знаешь даже, что куда лучше ехать на телеге или в санях по лесной или полевой дороге – смотришь по сторонам, думаешь о чем-то, и хорошо тебе, потому что чувствуешь всей душой, что все, что вокруг тебя, все это и есть твоя родина!

И взвалили мы все свои чемоданы и рюкзаки на телегу, а сами пошли на изволок, вверх по скату, по весеннему прозрачному лесу, и чем ближе подходили к дому, тем сильнее волновался мой приятель.

Еще бы! Ведь дом этот, малыш, строил дед моего товарища, и отец и мать прожили здесь всю жизнь, и товарищ мой тут родился и вырос.

И как только взошли мы в этот дом, так и пропал мгновенно мой товарищ, побежал по комнатам, побежал здороваться с домом. А и было же с чем здороваться! Ведь дом тот был не чета нашему с тобой и недаром назывался: «Музей-усадьба».

Столько там было милых старых вещей, столько всех этих диванов с погнутыми ножками, резных стульев. Столько прекрасных картин висело по стенам, такие заунывные и радостные пейзажи открывались из окон! А какие разные были там комнаты: светлые, с громадными окнами, узкие, длинные, затененные деревьями и совсем крохотные, с низкими потолками! А какие окна там были – большие, маленькие, с внезапными витражами в верхних фрамугах, с внезапными формами, напоминающими вдруг то фигурные замковые окна, то бойницы… А между комнатами, коридорами, закоулками, площадками – какие шли скрипучие антресоли, лестницы с темными перилами, истертыми ступеньками. И какими, наконец, старыми, приятными запахами пропитана была там каждая вещь, и не понять было – не то пахло чебрецом, сорванным когда-то какой-нибудь романтической мечтательницей, не то старыми книгами, целый век простоявшими в шкафах, пожелтевшими, с сухой кожей и бумагой, не то пахли все эти лестницы, перила, мебель, дубовые балки, истончившийся паркет…

Ты не думай, малыш, что дома и вещи, сделанные человеком, ничего не знают и не помнят, что они не живут, не радуются, не играют в восторге или не плачут от горя. Как все-таки мало знаем мы о них и как порою равнодушны к ним и даже насмешливы: подумаешь, старье!

Так и ты уедешь когда-нибудь из отчего дома, и долго будешь в отлучке, и так много увидишь, в таких землях побываешь, станешь совсем другим человеком, много добра и зла узнаешь…

Но вот настанет время, ты вернешься в старый свой дом, вот поднимешься на крыльцо, и сердце твое забьется, в горле ты почувствуешь комок, и глаза у тебя защиплет, и услышишь ты трепетные шаги старой уже твоей матери, – а меня тогда, скорей всего, уж и не будет на этом свете, – и дом примет тебя. Он обвеет тебя знакомыми со младенчества запахами, комнаты его улыбнутся тебе, каждое окно будет манить тебя к себе, в буфете звякнет любимая тобою прежде чашка, и часы особенно звонко пробьют счастливый миг, и дом откроется перед тобою: «Вот мой чердак, вот мои комнаты, вот коридор, где любил ты прятаться… А помнишь ты эти обои, а видишь ты вбитый когда-то тобой в стену гвоздь? Ах, я рад, что ты опять здесь, ничего, что ты теперь такой большой, прости меня, я рос давно, когда строился, а теперь я просто живу, но я помню тебя, я люблю тебя, поживи во мне, возвратись в свое детство – вот что скажет тебе твой дом.

Как жалею я иногда, что родился в Москве, а не в деревне, не в отцовском или дедовском доме. Я бы приезжал туда, возвращался бы в тоске или в радости, как птица возвращается в свое гнездо.

И поверь, малыш, совсем не смешно мне было, когда один мой друг, рассказывая о войне, о том, как он соскакивал с танка, чтобы бежать в атаку, – а был он десантником, – и кругом все кричали: «За Родину!», и он вместе со всеми тоже кричал: «За Родину!», а сам видел в эти, может быть, последние свои секунды на земле не Родину вообще, а отцовский дом и сарай, и сеновал, и огород, и поветь в деревне Лошпеньга на берегу Белого моря!

Ю.П. Казаков.

Текст 11

| Сочинение

Вот и кончился последний урок последнего дня нашей школьной жизни! Десять школьных лет завершились по знакомой хрипловатой трели звонка, что возникает внизу, в недрах учительской, и, наливаясь звуком, подымается с некоторым опозданием к нам на шестой этаж, где расположены десятые классы.

Все мы, растроганные, взволнованные, радостные и о чем-то жалеющие, растерянные и смущенные своим мгновенным превращением из школяров во взрослых людей, слонялись по классам и коридору, словно страшась выйти из школьных стен в мир, ставший бесконечным. И было такое чувство, будто что-то недоговорено, недожи- то, не исчерпано за последние десять лет, будто этот день застал нас врасплох.

В класс заглянула Женя Румянцева:

— Сережа, можно тебя на минутку?

Я вышел в коридор.

— Сережа, я хотела тебе сказать: давай встретимся через десять лет.

Шутливость совсем не была свойственна Жене, и я спросил серьезно:

— Зачем?

— Мне интересно, каким ты станешь. Ты ведь очень нравился мне все эти годы.

Я думал, что Жене Румянцевой неведомы ни эти слова, ни эти чувства. Вся ее жизнь протекала в двух сферах: в напряженной комсомольской работе и в мечтаниях о звездных мирах. Не многие из нас твердо определили свои дальнейший жизненный путь, а Женя с шестого класса знала, что будет астрономом и никем другим.

Между нами никогда не было дружеской близости. В поисках разгадки я мысленно пробегал прошлое, но ничего не нашел в нем, кроме одной встречи на Чистых прудах…

Однажды мы собрались в выходной день на Химкинское водохранилище — покататься на лодках. Сбор назначили на Чистых прудах, у большой беседки. Но с утра заморосил дождь, и на сборный пункт пришли только мы с Павликом Аршан- ским, Нина Барышева и Женя Румянцева.

— Давайте покатаемся по пруду, и будем воображать, что мы в Химках.

— Или в Индийском океане! — восторженно подхватила Женя. — Или у берегов Гренландии!..

Мы влезли в старую, рассохшуюся плоскодонку, подобрали на берегу две дощечки вместо весел и отправились в кругосветное путешествие. Едва ли кому-нибудь из нас, кроме Жени, это доставляло удовольствие. Пока мы с Павликом вяло шлепали дощечками по воде, Женя придумывала трассу нашего путешествия. Вот мы проходим Босфор, через Суэцкий канал попадаем в Красное море, оттуда в Аравийское, оплываем Филиппины и входим в Тихий океан.

Больше Женя не бывала с нами. Мы не раз приглашали ее на наши сборища, но она отказывалась за недосугом. А что, если в тот единственный раз она пришла из-за меня, и из-за меня отступилась, сказав с гордой честностью: «Не вышло»…

— Почему же ты раньше молчала, Женя? — спросил я.

— К чему было говорить? Тебе так нравилась Нина!

С ощущением какой-то досадной и грустной утраты я сказал:

— Где же и когда мы встретимся?

— Через десять лет, двадцать девятого мая, в восемь часов вечера в среднем пролете между колонн Большого театра.

Минули годы. Женя училась в Ленинграде, я ничего не слышал о ней. Зимой 1941 года, жадно ловя известия о судьбе моих друзей, я узнал, что Женя в первый же день войны бросила институт и пошла в летную школу. Летом 1944 года, находясь в госпитале, я услышал по радио указ о присвоении майору авиации Румянцевой звания Героя Советского Союза. Когда я вернулся с войны, то узнал, что звание Героя было присвоено Жене посмертно.

Жизнь шла дальше, порой я вдруг вспоминал о нашем уговоре, а за несколько дней до срока почувствовал такое острое, щемящее беспокойство, будто все прошедшие годы только и готовился к этой встрече. Я купил у цветочницы ландыши и пошел к среднему пролету между колонн Большого театра. Постоял там немного, затем отдал ландыши худенькой сероглазой девушке и поехал домой.

Мне хотелось на миг остановить время и оглянуться на себя, на прожитые годы, дождик, вспомнить слепоту своей юношеской души, так легко прошедшей мимо того, что могло бы стать судьбой.

Ю.М. Нагибин.

Текст 12

На фотографии Иван Михаилович кажется серьезным, даже суровым. Она нередко обращает мою память к Ивану Михайловичу.

В пятиместной палате койка его стояла напротив другой, несколько дней пустовавшей. И если кто-либо обращал внимание на нее, Иван Михайлович неизменно повторял: «Так слава Богу, как говорится, одним больным на свете и поменьше…» Сам он после операции, мог лежать в постели три-четыре дня. Остальные проводил в заботах о соседях. Особенно много внимания он уделял Алеше — парнишке в большой гипсовой повязке. Ухаживал за ним, как нянечка. И всем другим в палате помогал: умоет тех, кто пока сам не может этого сделать, чаем свежезаваренным напоит, грелку нальет, кому понадобится, одеяло поправит, у кого сползет. Благодаря Ивану Михайловичу Алеша прямо-таки переродился. Войду в палату — он теперь улыбается, приветливо говорит «доброе утро», «спасибо». Раньше такой общительности за ним не замечалось.

Все же пришел тот день, когда долго не занятая в палате койка понадобилась. На нее положили молодого мужчину — моряка, накануне вернувшегося из длительного плавания. Он куда-то торопился, вскочил на ходу в вагон, сорвался с подножки и ногой попал под колесо. Раздробленную голень пришлось ампутировать. Иван Михаилович весь остаток ночи провел без сна и во многом помог сестре.

— У нас пополнение… Вот Володя поступил, несчастье-то какое произошло… — нарушил тишину Иван Михайлович. Повязка на лице Ивана Михайловича сбилась, глаза выражали усталость. Остальные лежали молча, уткнувшись головой в подушку. Алеша забыл поприветствовать меня. А Володя словно застыл. Он смотрел в одну точку и вряд ли что видел или слышал. Остывший завтрак стоял на тумбочке нетронутым.
Я говорила слова утешения, призывала его собрать все силы, чтобы пережить горе. Называла имена известных людей, перенесших подобную трагедию, но сумевших подняться над ней, рассказывала о солдатах с тяжелыми ранениями, полученными на фронтах Великой Отечественной войны, изувеченных, но определивших для себя место в жизни. Повернул ко мне лицо Володя: высокий лоб, большие глаза. Еле слышно ответил: «Что делать, на протезе ходить буду…»

Теперь уже не могу вспомнить точно, когда в палате появились первые приметы восстановленного покоя. Алеша снова начал произносить «доброе утро», и все обитатели палаты вторили ему. Однажды утром, войдя к ним, сразу обратила внимание на стол. Иван Михайлович расставил на нем какие-то вкусные припасы. Глаза его с лукавой хитринкой будто говорили: «Смотри и любуйся». Я смотрела и любовалась. Готовился завтрак в честь окончательного появления у Володи радости жить.

Опираясь ладонями на край накрытого стола, на котором лежали и бумажные салфетки с зеленой каемочкой (трогательный намек на домашний уют), Иван Михаилович произнес слова, простые и мудрые:

— Что я Володе-то говорю. Живой остался, вот и ладно. Парень молодой, собой пригожий, специальность есть и морская, и земная. Протезы ноне делают, паря, — от здоровой ноги не отличишь. Летом приедешь к нам в Устюг Великий. Отдохнуть у нас можно. А невесты-то у нас до того хороши, что нигде таких, паря, нету…

— Иван Михаилович все верно говорит. Он так много сделал для меня в эти тяжелые дни… А жениться к Вам в город приеду, Иван Михаилович, приподнявшись на локти и весело улыбаясь, добавил Володя. Чтобы вот так улыбнулся он, сколько было всего переговорено в пятиместной палате за долгие дни. Он поверил в себя снова. Как повезло ему, что имел он возможность в беде своей оказаться рядом с Иваном Михайловичем.

Н.И. Батыгина.

Текст 13

Полуденный зной после сыроватой прохлады родительского дома показался даже приятным. Женька окинул взглядом опалённую солнцем безлюдную улицу. Низенькие, словно вросшие в землю домишки, деревянные, крашеные голубым и зелёным, и кирпичные, оштукатуренные, белые, — всё как и прежде, только очень уж уныло смотрелись оголённые фасады. Когда-то, давно, небесное пространство заслоняли старые тополя, их спилили, а молодые деревца, липы и рябины, посаженные вдоль канав, тоже уже вымахали выше крыш и опять открыли для обзора всю улицу. И проезжая часть расширена: сплошной асфальт с большими выбоинами. И старые деревянные столбы заменены на железобетонные — с красивыми «столичными» светильниками. Перемены эти произошли, конечно, не вдруг, но как-то не замечались раньше, а теперь увиделись как бы в сравнении с детством.

Свернув на улицу Крупской, Женька через минуту-другую вышёл на набережную, где старая тенистая аллея тоже словно полысела: акацию вырубили, везде асфальт, старые вязы в многолетней борьбе за солнце с трехэтажными «казенными» домами вытянулись вверх, некоторые обрублены, обломаны, несчастные калеки. Но зато вид на озеро отсюда всегда великолепен.

Вообще, это озеро — Ломпадь — просто божий дар людиновцам. И поилец, и кормилец: леса кругом, ягоды, грибы, охота, рыбная ловля. Давно не видно, правда, рыбаков-артельщиков, а когда-то они плавали на баркасах, опускали в воду по кругу длинную сеть с поплавками и волокли потом её к берегу. Малышня, засучив штаны, тоже лезла в воду, хватаясь за канаты, помогая изо всех силенок, и рыбаки, мужики-инвалиды, не прогоняли, разрешали поглазеть на скудный улов, который вываливался из сети на дно баркаса. В основном попадалась мелочь, плотва, краснопёрка, хотя бывали и лещи-подлещики, и щуки, однажды даже сом не уберёгся, но для детских глаз всего было много, всё было сказкой.

А ещё, кстати, вспомнилось, как вон там, на «мосту» (бывшем железнодорожном, от которого осталась только заросшая зеленью песчаная насыпь с проливчиком посередине), попалась Женьке самая первая в его жизни рыбка. Тогда было жарко и долго не клевало ничего, Женька заскучал, зазевался на проплывавшие мимо моторки и не заметил, как и когда исчез поплавок. Глянул — нет нигде! И, не веря ещё своему счастью, схватил удочку, дёрнул и вдруг почувствовал трепетное сопротивление: удочка согнулась и задрожала, а из воды вслед за поплавком и леской ожидаемо-неожиданно вынырнула, извиваясь и ослепительно вспыхивая на солнце, серебряная рыбка и полетела прямо на Женьку. Поймать её на лету он ещё не умел и в страшном волнении перекинул удочку через себя назад, а рыбка уже сама соскочила с крючка и билась-прыгала на песке. Женька упал на неё и вместе с горстью песка осторожно захватил в руку живое упругое тельце. Сквозь песчинки виднелись поперечные полоски на чешуе: окунёк! С нежностью понёс его ополоснуть в воде, но хитрый окунёк словно только того и ждал, мгновенно расчухался в родной стихии, трепыхнулся внезапно, и Женька испуганно разжал пальцы. Окунёк, расправив плавнички, повиливая серо-зелёной в чёрных поперечных полосках спинкой и хвостиком, спокойно и неуловимо поплыл из-под рук на глубину. Женька попытался всё же схватить его в воде, но промахнулся, конечно, и, невольно отступая от глубины назад, к берегу, споткнулся о подводный камень и брякнулся задом в воду — прямо в чём был: в закатанных до колен сатиновых шароварах и в байковой клетчатой рубашке…

В.Н. Афонин.

Текст 14

Утро следующего дня было холодным и пасмурным. Услышав голос Андрея Ивановича, Наташа, как всегда, попыталась встать с постели, но едва она приподнялась, как голова ее закружилась, и она снова неловко опустилась на землю. Все тело у нее болело. Сильная тошнота подступала к горлу.

Наташа стиснула зубы:

«Только бы встать! Только бы подняться на ноги!» — мысленно твердила она, проклиная свою слабость. Она слышала, как легко и быстро поднялся Валерий. Он даже насвистывал что-то. Почему же у нее так кружится голова?

Она снова попыталась встать и снова бессильно опустилась на землю. К ней подошел Андрей Иванович.

— Что, Наточка, тяжело?

Он сел возле нее.

Наташа подняла глаза и увидела его худое потемневшее лицо и большие, лихорадочно блестевшие глаза. Видно было, что и он еле поднялся.

Наташа сделала над собой усилие и села, прислонившись спиной к влажному стволу дерева.

Ничего, Андрей Иванович. Я еще могу идти…

— Надо идти, Наташенька. — Он помог ей подняться. — Еще немного. А сегодня… Сегодня мы немного увеличим нашу утреннюю норму.

Он отыскал глазами Валерия.

— Валерий! В твой рюкзак я положил шоколад. Вынь-ка одну плитку. Все мы очень ослабли…

— Что вы, Андрей Иванович! Шоколад надо оставить на конец пути, — ответил Валерий не оборачиваясь.

— Мы очень ослабли, — повторил Андрей Иванович, — а конец уже недалеко. Одну плитку давайте разделим сейчас.

— Андрей Иванович! — Валерий решительно застегнул рюкзак. — Вы же мужчина! Стыдитесь! Впереди еще столько дней пути, а вы предлагаете уничтожить наш неприкосновенный запас. Я мальчишка и то…

Геолог побледнел.

— Хорошо, — сказал он с расстановкой, — я могу идти без шоколада. Но Наташе он необходим сейчас. Она еле поднялась с постели.

Наташа хотела возразить, но Валерий опередил ее: — Ах, вот как! Это другое дело. Что ж… Я отдаю Наташе свой сегодняшний завтрак, — сказал он вызывающим тоном. — Но шоколад останется неприкосновенным!

Валерий быстро вскинул рюкзак на плечи и, не оглядываясь, зашагал вдоль реки. С минуту Андрей Иванович смотрел ему вслед, и вдруг страшное подозрение обожгло его мозг.

— Стой!! — закричал он.

Валерий остановился. Геолог подошел к нему.

— Снимай рюкзак!

Валерий отступил на шаг, и вдруг лицо его задергалось.

— Что?.. Что вы думаете?..

Андрей Иванович взялся за его рюкзак.

— Не дам! — рванулся Валерий.

— Приказываю! — раздельно и властно потребовал геолог.

Лицо его сделалось страшным. Правая рука сжалась в кулак. Валерий дрожащими руками снял рюкзак. Андрей Иванович быстро расстегнул его и вдруг почувствовал, что земля уходит у него из-под ног: в рюкзаке лежала смятая хвоя пихты. Медленно поднял он глаза на Валерия и словно впервые увидел его красивое надменное лицо, прищуренные веки и наглый бегающий взгляд.

— Ну что? Что смотрите! Может, и мораль начнете еще читать? А мне наплевать на вас! Я жить хочу! — голос Валерия перешел на крик. — Я моложе вас! Я имею больше прав на жизнь! Я… — И вдруг голос его осекся. Прямо перед собой он увидел ввалившиеся, полные муки глаза Наташи.

— А-а-а! — взвыл он и бросился на землю.

Ни слова не говоря, Андрей Иванович медленно подошел к костру, тщательно разломил на три равные части сухарь и к каждому кусочку положил по крошечной дольке сахару. После этого он направился к реке, чтобы набрать в котелок воды.

Наташа словно оцепенела. Все происшедшее было настолько невероятным, что казалось каким-то чудовищным недоразумением, которое следовало сейчас же, немедленно разрешить. Валерий не мог этого сделать! Несмотря на все, что она узнала о нем за последнее время, он не мог так низко пасть — обворовать ее, слабую девушку, своего школьного товарища, и пожилого мужчину, делавшего все возможное для их спасения. Разве мог это сделать человек, который так много и с таким чувством говорил о любви, о красоте, о дружбе, который так любил музыку, который писал стихи, который…

Но этого человека уже не было. Перед ней лежала на земле и скулило, как побитая собака, какое-то жалкое мерзкое существо, которое стыдно было даже сравнивать с человеком.

В.В. Корчагин.

Текст 15

Ни одна работа на свете не поглощает человека так целиком, как работа войны. И вдруг, когда он сегодня в первый раз, еще не вслух, а про себя, прочел шестинедельные итоги боев, он ощутил весь тот истинный масштаб событий, который обычно скрадывался повседневными заботами, с утра до ночи забивающими голову командира дивизии. Его дивизия была всего-навсего малой частью того действительно огромного, что совершилось за последние шесть недель и продолжало совершаться. Но это чувство не имело ничего общего с самоуничижением; наоборот, это было возвышавшее душу чувство своей хотя бы малой, но бесспорной причастности к чему-то такому колоссальному, что сейчас еще не умещается в сознании, а потом будет называться историей этой великой и страшной войны.

А хотя почему — потом? Это уже и сейчас история.

— На, прочти еще раз вслух, — сказал Серпилин, отодвигая стакан с чаем и протягивая листки Пикину.

Пикин читал номера окруженных и разбитых немецких дивизий, цифры уничтоженных и взятых орудий, танков, самолетов, цифры километров, пройденных войсками Сталинградского, Донского, Юго-Западного и Воронежского фронтов, южнее, севернее и западнее Сталинграда, на Верхнем и Среднем Дону, на Калитве и Чире, в донских и калмыцких зимних степях…

Монотонный голос Пикина звучал торжественно и грозно, а у Серпилина на душе творилось что-то странное.

То, что он слышал в чтении Пикина, было как гул, как что-то далекое, грозное и нарастающее, на фоне чего только и могли существовать мысли о собственной дивизии и этих двух людях, сидевших перед ним.

Для того чтобы теперь все вышло так, как читал Пикин, их дивизия должна была еще раньше, до этого, совершить все, что выпало на ее долю. А если бы она этого не сделала, то всего, что теперь было, не могло быть.

Да, она сейчас стояла и ждала своего часа, и они наступали там, в крови и дыму. Но для того чтобы они могли сейчас, зимой, наступать там, она все лето и осень подставляла себя под миллионы пуль и десятки тысяч снарядов и мин, ее давили в окопах танками и живьем зарывали в землю бомбами. Она отступала и контратаковала, оставляла, удерживала и снова оставляла рубежи, она истекала кровью и пополнялась и снова обливалась кровью.

О нем говорят, что он умеет беречь людей. Но что значит — «беречь людей»? Ведь их не построишь в колонну и не уведешь с фронта туда, где не стреляют и не бомбят и где их не могут убить. Беречь на войне людей — всего-навсего значит не подвергать их бессмысленной опасности, без колебаний бросая навстречу опасности необходимой.

А мера этой необходимости — действительной, если ты прав, и мнимой, если ты ошибся, — на твоих плечах и на твоей совести. Здесь, на войне, не бывает репетиций, когда можно сыграть сперва для пробы — не так, а потом так, как надо. Здесь, на войне, нет черновиков, которые можно изорвать и переписать набело. Здесь все пишут кровью, все, от начала до конца, от аза и до последней точки…

И если превысить власть — это кровь, то и не использовать ее в минуту необходимости — тоже кровь. Где тут мера твоей власти? Ведь все же чаще не начальство или, на худой конец, трибунал определяют ее задним числом, а ты сам, в ту минуту, когда приказываешь! Начальство потом в первую голову считается с тем, чем кончилось дело, — успехом или неудачей, а не с тем, что ты думал и чувствовал, превышая свою власть или, наоборот, не используя ее.

Многие из тех решений и приказаний, в соответствии с которыми он обязан был действовать летом и осенью, казались ему сейчас не самыми лучшими, неверными, неоправданными. Но все же в конце концов в итоге все, вместе взятое, оказалось оправданным, потому что привело к той победе, о которой напоминал монотонный голос Пикина, уже подходившего к концу и читавшего теперь названия фронтов и фамилии командующих.

Да, оправдано. Но люди, люди!.. Если бы всех их оживить и посадить вокруг…

Он ощутил у себя за спиной молчаливую толпу мертвых, которые уже никогда не услышат того, что он слышит сейчас, и почувствовал, как слезы подступают к горлу.

К.М. Симонов.

Текст 16

| сочинение

С работы в этот раз Нина возвращалась поздно.

Дверь почему-то оказалась открытой, в темной комнате было холодно, плита не топилась; за столом, кинув на клеенку руки, сидела Евгения Ивановна в ватнике и платке, смотрела на холодную плиту.

— Что это вы в темноте? — спросила Нина.

Евгения Ивановна не взглянула в ее сторону.

Нина вышла, раздалась, принялась растапливать плиту и все оглядывалась на Евгению Ивановну — та сидела все так же неподвижно, изредка роняя:

— Вот беда-то…

Свое «Вот беда-то» она проговаривала так обычно и нестрашно, как проговаривают по привычке, когда никакой особенной беды нет, и Нину тревожили не слова, а эта напряженная поза и глаза, которые никуда не смотрели, хотя были открыты.

Она чистила картошку, мыла ее, ставила на плиту и все кружила, кружила словами и все думала: где и какая беда, уж не передавали ли чего по радио? Что-нибудь про Сталинград или Ленинград?.. И тут ей показалось, что Евгения Ивановна улыбнулась, в черном оскале блеснули металлические коронки, и задохнувшийся голос забормотал бессмыслицу:

— Вот тебе и гривенники… Вот и гривенники…

Теперь Нине стало по-настоящему страшно. Она выскользнула тихонько в сени, оттуда, боясь стукнуть дверью, — во двор, побежала к Ипполитовне.

— Пойдемте к нам. Там тетя Женя чего-то… Сидит… Она вроде не в себе, помешалась. Я боюсь…

Старушка пошла, держась за стенки, перехватываясь руками, Нина поддерживала ее.

Евгения Ивановна все так же сидела лицом к плите и не взглянула на них, только опять выхватила гребенку, раз-другой поскребла по голове.

— Ты чего это, в одеже — с порога окликнула Ипполитовна, а Евгения Ивановна будто и не слышала, только заелозила шершавыми ладонями по клеенке, как будто сметала крошки. Припадая на ноги, Ипполитовна подошла, тяжело опустилась на стул, взяла ее за руки, потянула к себе.

Евгения Ивановна осмысленно посмотрела на неё, сдвинув брови, как будто силилась и не могла понять обращенные к ней слова.

— Сон-то, сон мой вещий — больным, переливчатым голосом выкрикивала Евгения Ивановна, — Мужики мои вон… — Она упала головой на стол, стала перекатываться лбом по клеенке. — Мужа убили!.. А Колюшка, сын — без вести…

Нина зажала рот рукой, увидела, как сразу уменьшилась, осела Ипполитовна, будто растеклась по стулу, и как некрасиво раскрылся ее запавший рот.

Ипполитовна постепенно оправлялась от испуга, приходила в себя и уже скребла маленькими пухлыми руками по спине Евгении Ивановны.

— Ты погоди, девка… Сразу-то не верь. — Она оглядывалась на Нину, словно ждала подмоги. А Нина стояла, вся съежившись, чувствуя себя почему-то виноватой перед этим горем, и ничем помочь не могла.

— Ты погоди… Похоронки-то кто пишет? Писаря. А они при штабах, там бумаг страсть сколько… Вот и попутали. Вон и Нинка скажет, она грамотная.

Нина молчала. А Евгения Ивановна со стоном перекатывалась лбом по столу, гребенка выпала из ее волос, волосы рассыпались, липли к мокрым щекам. Вдруг она оторвала голову от стола и замерла, вроде к чему-то прислушиваясь. Пошарила в карманах ватника, вытащила бумагу, всхлипнула, подала Нине.

Нина прочитала. Эта бумага была из горвоенкомата, ней значилось, что, по наведенным справкам, рядовой Завалов Николай Артамонович погиб в декабре 1941 года, а младший сержант Николай Николаевич с ноября 1941 года числится в пропавших без вести.

И опять Евгения Ивановна стала плакать, припав головой к столу.

— Ну, дак что? — и тут нашлась Ипполитовна. — Нюрку Милованову знаешь? Энту, с Кирпичной?.. Пришел мужик домой без ноги, а через месяц на него похоронка, сам и получил… Война большая, сколько людей в ней, кого и попутают…

Евгения Ивановна притихла, только изредка всхлипывала, конечно, ничему этому она не верила, смотрела и слушала просто так, для последней душевной зацепки, чтобы смирить первое горе.

А Нина думала о Луке из пьесы «На дне», про которого все говорят, что он жулик и вредный утешитель… А Нина видела его доброту, ведь он один пожалел умершую Анну, за это она любила его. И сейчас думала, что в жизни нельзя без утешителей, иначе сломается душа; страшную правду надо впускать постепенно, придерживая ее святой ложью, иначе душа не выдержит… Даже металл не выдерживает огромного одноразового удара, а если нагрузку распределять порциями, металл будет жить долго, до последней усталости… А человеческая душа — не металл, она хрупка и ранима…

М.В. Глушко.

Текст 17

| сочинение

Родина… Я живу с чувством, что когда-нибудь я вернусь на родину навсегда. Может быть, мне это нужно, думаю я, чтобы постоянно ощущать в себе житейский «запас прочности»: всегда есть куда вернуться, если станет невмоготу. Одно дело жить и бороться, когда есть куда вернуться, другое дело, когда отступать некуда. Я думаю, что русского человека во многом выручает сознание – есть ещё куда отступать, есть где отдышаться, собраться с духом. И какая-то огромная мощь чудится мне там, на родине, какая-то животворная сила, которой надо коснуться, чтобы обрести утраченный напор в крови. Видно, та жизнеспособность, та стойкость духа, какую принесли туда наши предки, живёт там с людьми и поныне, и не зря верится, что родной воздух, родная речь, песня, знакомая с детства, ласковое слово матери врачуют душу.

Я долго стыдился, что я из деревни и что моя деревня далеко. Любил её молчком, не говорил много. Служил действительную, как на грех, во флоте, где в то время, не знаю, как теперь, витал душок некоторого пижонства: ребятки в основном все из городов, из больших городов, я и помалкивал со своей деревней. Но потом – и дальше, в жизни – заметил: чем открытее человек, чем меньше он чего-нибудь стыдится или боится, тем меньше желания вызывает у людей дотронуться в нём до того места, которое он бы хотел, чтоб не трогали. Смотрит какой-нибудь ясными-ясными глазами и просто говорит: «вяцкий». И с него взятки гладки. Я удивился – до чего это хорошо, не стал больше прятаться со своей деревней. Конечно, родина простит мне эту молодую дурь, но впредь я зарёкся скрывать что-нибудь, что люблю и о чём думаю. То есть нельзя и надоедать со своей любовью, но как прижмут – говорю прямо.

Родина… И почему же живёт в сердце мысль, что когда-то я останусь там навсегда? Когда? Ведь не похоже по жизни-то… Отчего же? Может, потому, что она и живёт постоянно в сердце, и образ её светлый погаснет со мной вместе. Видно, так. Благослови тебя, моя родина, труд и разум человеческий! Будь счастлива! Будешь ты счастлива – и я буду счастлив.

В.М. Шукшин.

4 июня

Текст 18

Заставить себя любить других нельзя. Можно только откинуть то, что мешает любви. А мешает любви любовь к своему животному я.

«Полюби ближнего, как самого себя» — не значит то, что ты должен стараться полюбить ближнего. Нельзя заставить себя любить. «Люби ближнего» значит то, что ты должен перестать любить себя больше всего. А как только ты перестанешь любить себя больше всего, ты невольно полюбишь ближнего, как самого себя.

Для того, чтобы точно, не на словах, быть в состоянии любить других, надо не любить себя, — тоже не на словах, а на деле. Обыкновенно же бывает так: других, мы говорим, что любим, но любим только на словах, — себя же любим не на словах, а на деле. Других мы забудем одеть, накормить, приютить, — себя же никогда. И потому для того, чтобы точно любить других на деле, надо выучиться забывать о том, как одеть, накормить, приютить себя, — так же, как мы забываем сделать это для других людей.

Надо приучить себя, когда сходишься с человеком, в душе говорить себе: буду думать только о нем, а не о себе.

Стоит вспомнить о себе в середине речи — и теряешь нить своей мысли. Только когда мы совершенно забываемся, выходим из себя, только тогда мы плодотворно общаемся с другими и можем служить им и благотворно влиять на них.

Чем богаче по внешности, благоустроеннее жизнь человека, тем труднее, дальше от него радость самоотречения. Богатые почти совсем лишены этого. Для бедного всякая отрывка от своей работы для помощи ближнему, всякий ломоть хлеба, поданный нищему, есть радость самоотречения.

Богатый же, если и отдаст из своих трех миллионов два ближнему, не испытает радости самоотречения.

Была давно-давно на земле большая засуха: пересохли все реки, ручьи, колодцы, и засохли деревья, кусты и травы, и умирали от жажды люди и животные.

Раз ночью вышла девочка из дома с ковшиком поискать воды для больной матери. Нигде не нашла девочка воды и от усталости легла в поле на траву и заснула. Когда она проснулась и взялась за ковшик, она чуть не пролила из него воду. Он был полон чистой, свежей воды. Девочка обрадовалась и хотела было напиться, но потом подумала, что недостанет матери, и побежала с ковшиком домой. Она так спешила, что не заметила под ногами собачки, споткнулась на нее и уронила ковшик. Собачка жалобно визжала. Девочка хватилась ковшика.

Она думала, что разлила его, но нет, он стоял прямо на своем дне, и вся вода была цела в нем. Девочка отлила в ладонь воды, и собачка все вылакала и повеселела. Когда девочка взялась опять за ковшик, он из деревянного стал серебряным. Девочка принесла ковшик домой и подала матери. Мать сказала: «Мне все равно умирать, пей лучше сама», и отдала ковшик девочке. И в ту же минуту ковшик из серебряного стал золотой. Тогда девочка не могла уже больше удерживаться и только хотела приложиться к ковшику, как вдруг в дверь вошел странник и попросил напиться. Девочка проглотила слюни и поднесла страннику ковшик. И вдруг на ковшике выскочило семь огромных брильянтов, и из него полилась большая струя чистой, свежей воды.

А семь брильянтов стали подниматься выше и выше и поднялись на небо и стали теми семью звездами, которые называются Большой Медведицей.

То, что ты отдал, то твое, а то, что ты удержал, то чужое.

Если ты отдал что-нибудь другому, оторвав от себя, ты сделал добро себе, и это добро навсегда твое, и никто не может отнять его от тебя. Если же ты удержал то, что хотел иметь другой, то ты удержал это только на время или до того времени, когда тебе придется отдать это.

Л.Н. Толстой.

Текст 19

| сочинение

Для того, чтобы общение с людьми не было страданием для тебя и для них, не вступай в общение с людьми, если не чувствуешь любви к ним.

Без любви можно обращаться только с вещами: без любви можно рубить деревья, делать кирпичи, ковать железо, но с людьми нельзя обращаться без любви, так же как нельзя обращаться с пчелами без осторожности. Свойство пчел таково, что если станешь обращаться с ними без осторожности, то им повредишь и себе. То же с людьми.

Не чувствуешь любви к людям, сиди смирно, занимайся собой, вещами, чем хочешь, но только не людьми. Только позволь себе обращаться с людьми без любви, и не успеешь оглянуться, как станешь не человеком, а зверем, и людям повредишь и себя замучаешь.

Если ты обижен человеком, то на обиду ты можешь отвечать, как собака, как корова, как лошадь: либо бежать от обидчика, если обидчик сильнее тебя, либо огрызаться, бодаться, брыкаться. А можешь отвечать на обиду как разумный человек, — можешь сказать себе: человек этот обидел меня, это его дело; мое же дело — делать то, что я считаю хорошим: делать ему то, чего я себе желаю.

Когда видишь людей, всегда всем недовольных, всех и все осуждающих, хочется сказать им: «Ведь вы не затем живете, чтобы понять нелепость жизни, осудить ее, посердиться и умереть. Не может этого быть. Подумайте: не сердиться вам надо, не осуждать, а трудиться, чтобы исправить то дурное, которое вы видите.

Устранить же то дурное, которое вы видите, вы можете никак не раздражением, а только тем чувством доброжелательства ко всем людям, которое всегда живет в вас и которое вы сейчас же почувствуете, как только перестанете заглушать его».

Надо привыкать к тому, чтобы быть недовольным другим человеком только так же, как бываешь недоволен собой. Собой бываешь недоволен только так, что недоволен своим поступком, но не своей душой. Так же надо быть и с другим человеком: осуждать его поступки, а его любить.

Для того, чтобы не делать ближнему своему дурного — любить его, нужно приучать себя не говорить ни ему, ни о нем дурного, а для того, чтобы приучить себя к этому, надо приучить себя не думать о нем дурного, не допускать в свою душу чувство недоброжелательства даже в мыслях.

Можешь ли ты сердиться на человека за то, что у него гнойные раны? Он не виноват, что вид его ран тебе неприятен. Точно так же относись и к чужим порокам.

Но ты скажешь, что у человека есть разум для того, чтобы он мог сознавать и исправлять свои пороки. Это верно. Стало быть, и у тебя есть разум, и ты можешь обсудить то, что тебе не сердиться надо на человека за его пороки, а, напротив, постараться разумным и добрым обхождением без гнева, нетерпения и надменности пробудить в человеке его совесть.

Есть такие люди, что любят быть сердитыми. Они всегда чем-нибудь заняты и всегда рады случаю оборвать, обругать того, кто к ним обратится за каким-нибудь делом. Такие люди бывают очень неприятны. Но надо помнить, что они очень несчастны, не зная радости доброго расположения духа, и потому надо не сердиться на них, а жалеть их.

Л.Н. Толстой.

Текст 20

До сих пор я не знаю: были у человеческого искусства два пути с самого начала или оно раздвоилось гораздо позже? Красота окружающего мира: цветка и полета ласточки, туманного озера и звезды, восходящего солнца и пчелиных сот, дремучего дерева и женского лица — вся красота окружающего мира постепенно аккумулировалась в душе человека, потом неизбежно началась отдача. Изображение цветка или оленя появилось на рукоятке боевого топора. Изображение солнца или птицы украсило берестяное ведерко либо первобытную глиняную тарелку. Ведь до сих пор народное искусство носит ярко выраженный характер. Всякое украшенное изделие — это прежде всего изделие, будь то солонка, дуга, ложка, трепало, салазки, полотенце, детская колыбелька…

Казалось бы, очень просто. Потом уж искусство отвлеклось. Рисунок на скале не имеет никакого прикладного характера. Это просто радостный или горестный крик души. От никчемного рисунка на скале до картины Рембрандта, оперы Вагнера, скульптуры Родена, романа Достоевского, стихотворения Блока, пируэта Галины Улановой…Но что же было в начале: потребность души поделиться своей красотой с другим человеком или потребность украсить свой боевой топор? А если потребность души, если просто накопившееся в душе потребовало выхода и изумления, то не всё ли равно, на что ему было излиться: на полезные орудия труда или просто на подходящую для этого поверхность прибрежной гладкой скалы.

В человеке, кроме потребностей есть, спать и продолжать род, жило две великие потребности. Первая из них — общение с душой другого человека. Она возникла оттого, вероятно, что душа — это как бы миллиарды отпечатков либо с одного и того же, либо с нескольких, не очень многих негативов. Вторая же человеческая потребность — общение с небом, с беспредельностью во времени и пространстве. Ведь человек есть частица, пусть миллионная, пусть мгновенная, но все же частица той самой беспредельности и безграничности. Символ этой безграничности, конечно же, небо.

…Кстати, и ступа ведь может быть произведением искусства. Изящные уточки солонки, деревянные ковши в виде лебедей. Рубель, которым катали бельё, превращён в уникальное изделие. Прясницы красноборские, валдайские, вологодские. Цветы и солнца, птицы и листья деревьев, чаепития и масленичные катания — всё нашло себе место на этих прясницах, все вплелось в общие узоры, в общую красоту.

Ведь, казалось бы, не всё ли равно, к какой доске привязать кусок льна и сучить из него суровую нитку. Но, значит, не всё равно, если вот они, сотни прясниц, и нет двух совпадающих по рисунку или по резьбе.

В.А. Солоухин.

Текст 21

| сочинение

Видно, уж прошло то время, когда в письмах содержались целые философские трактаты. Да и то сказать, ну ладно, если бы заехал куда-нибудь подальше, ну ладно, если бы заехал на год, на два, а то и всего-то – пятнадцать дней. Да успеешь ли за пятнадцать дней написать хотя бы два письма? Устоишь ли от соблазна, сев за неудобный для писания гостиничный столик, не коситься глазом на телефон, не потянуться к нему рукой, не набрать нужный номер? Поговорив по телефону, отведя душу, смешно садиться за письма.

Кстати, о гостиничных столиках. Не приходилось ли вам замечать, что в старых гостиницах (я не говорю, что они лучше новых во всех других отношениях) едва ли не главным предметом в номере являлся письменный стол? Даже и зеленое сукно, даже и чернильный прибор на столе. Так и видишь, что человек оглядится с дороги, разложит вещи, умоется, сядет к столу, чтобы написать письмо либо записать для себя кое-какие мыслишки. Устроители гостиниц исходили из того, что каждому постояльцу нужно посидеть за письменным столом, что ему свойственно за ним сидеть и что без хорошего стола человеку обойтись трудно.

Исчезновение чернильных приборов понятно и оправдано. Предполагается, что у каждого человека теперь имеется автоматическое перо. Со временем и сами письменные столы становились все меньше и неприметнее, они превратились вот именно в столики, они отмирают, как у животного вида атрофируется какой-нибудь орган, в котором животное перестало нуждаться. Недавно в одном большом европейском городе, в гостинице, оборудованной по последнему слову техники и моды нашего века, в совершенно модерной, многоэтажной полустеклянной гостинице я огляделся в отведенном мне, кстати сказать, недешевом номере и вовсе не обнаружил никакого стола. Откидывается от стенки полочка с зеркалом и ящичком явно для дамских туалетных принадлежностей: пудры, кремов, ресничной туши и прочих вещей. Стола же нет как нет. Так и видишь, что люди оглядятся с дороги, разберут вещи и… устроители гостиницы исходили, видимо, из того, что самой нужной, самой привлекательной принадлежностью номера должна быть, увы, кровать.

Да и выберешь ли в современном городе время, чтобы сесть в раздумчивости и некоторое время никуда не спешить, не суетиться душой и посидеть не на краешке стула, а спокойно, основательно, отключившись от всеобщей, все более завихряющейся, все более убыстряющейся суеты.

Принято считать, что телеграф, телефон, поезда, автомобили и лайнеры призваны экономить человеку его драгоценное время, высвобождать досуг, который можно употребить для развития своих духовных способностей. Но произошел удивительный парадокс. Можем ли мы, положа руку на сердце, сказать, что времени у каждого из нас, пользующегося услугами техники, больше, чем его было у людей дотелефонной, дотелеграфной, доавиационной поры? Да боже мой! У каждого, кто жил тогда в относительном достатке (а мы все живем теперь в относительном достатке), времени было во много раз больше, хотя каждый тратил тогда на дорогу из города в город неделю, а то и месяц, вместо наших двух-трех часов.

Говорят, не хватало времени Микеланджело или Бальзаку. Но ведь им потому его и не хватало, что в сутках только двадцать четыре часа, а в жизни всего лишь шестьдесят или семьдесят лет. Мы же, дай нам волю, просуетимся и сорок восемь часов в одни сутки, будем порхать как заведенные из города в город, с материка на материк, и все не выберем часу, чтобы успокоиться и сделать что-нибудь неторопливое, основательное, в духе нормальной человеческой натуры.

Техника сделала могущественными каждое государство в целом и человечество в целом. Но вот вопрос, сделала ли техника более могучим просто человека, одного человека, человека как такового? Могуч был библейский Моисей, выведший свой народ из чужой земли, могуча была Жанна д’Арк из города Орлеана, могучи были Гарибальди и Рафаэль, Спартак и Шекспир, Бетховен и Петефи, Лермонтов и Толстой. Да мало ли… Открыватели новых земель, первые полярные путешественники, великие ваятели, живописцы и поэты, гиганты мысли и духа, подвижники идеи. Можем ли мы сказать, что весь наш технический прогресс сделал человека более могучим именно с этой единственно правильной точки зрения? Конечно, мощные орудия и приспособления… Но ведь и духовное ничтожество, трусишка может дернуть за нужный рычажок или нажать нужную кнопку. Пожалуй, трусишка-то и дернет в первую очередь.

В.А. Солоухин.

Текст 22

Лида, бухгалтер, попала в беду: пять месяцев без работы! Выгнали за то, что отказалась подписать фальшивые документы на списание уцененных товаров.

Дело разбирал комитет народного контроля, партбюро – все признали: честный человек Лида. Немедленно восстановить на работе.

Но Москва уперлась: нет и нет. Потому что восстановить на работе Лиду – значит признать виновной Т., а заодно с нею и кое-кого из московских тузов. Одна шайка-лейка. Да и первого секретаря РК пришлось бы потревожить: она горой встала за Т. (…)

Мне начали названивать разные люди:

– Федор Александрович, да что же это у нас делается? Человек пропадает за правду! Где мы живем? До ручки довели бабу. Затравили. С голоду подыхает, белье продает. И если бы, говорит, не ребенок малый, давно бы петлю на шею накинула.

Не хотелось мне влезать в эту грязь – время, нервы, а с другой стороны, если я не помогу, если другой не поможет, то кто же поможет?

Пошел в обком к А. Нравился мне этот человек. Простой, демократичный. Не глуп. Умеет пошутить, выпить, наконец, не дурак. А его прошлое? Помню, козырнул как-то в разговоре с ним своим ранением: дескать, воевал. Немецкими пулями на теле записан патриотизм.

– А у меня, Федор Александрович, тоже сорок девять дырок в теле, – очень скромно, как бы между прочим заметил А.

Я так и присел. А потом кое-какие подробности из его фронтовой жизни и до меня дошли. Рядовой матрос. Бесстрашно, с одной финкой в зубах на врага ползал. Двумя орденами Славы, тремя медалями «За боевые заслуги» награжден, а этими наградами, как известно, и в войну не кидались. Свой, одним словом, парень, нашенский, как сказал о нем один приятель.

Встретил меня А. радушно, просто, вышел из-за стола (так теперь заведено у крупных партийных работников, так меня и Демичев встречал), от души пожал руку.

– Ну как живем-можем, Федор Александрович? Как здоровье? Как творческие успехи?

– Благодарю, вашими молитвами.

– Ну, ежели нашими молитвами – отлично. Мы тут частенько молимся за здоровье творческой интеллигенции. На этот счет у обкома взгляды широкие – признаем Господа Бога.

В таком вот непринужденном тоне – с шутками, с прибаутками – мы поговорили о моем круизе вокруг Европы, дали надлежащую – партийную – оценку поступку Рябкова, оставшегося в Англии, и только после этого я начал излагать суть дела, по поводу которого я пришел.

– Так, так, – время от времени кивал мне А. – Дальше. – И лицо его при этом все более и более каменело.

Я решил зайти с другой стороны – может, там у него незащищенное место? Стыд ведь, срам, говорю. Вся организация взбудоражена. Весь город языком чешет. Обком треплют…

– Разберемся, – бесстрастно роняет А., и кумачовое, чернобровое лицо его еще больше мрачнеет.

– Да чего разбираться-то! – уже совсем выхожу из себя. – Разобрались. Народный контроль разбирался, партбюро. Все сказали: покарать жуликов!

– Разобраться всегда полезно, товарищ Абрамов.

Да, уже не Федор Александрович, а товарищ Абрамов. И с угрозой, с начальственным рыком в голосе.

И я смотрю на этого раскормленного, краснорожего дядю, смотрю на его мрачно сдвинутые брови, на стиснутый рот, и мне понятно, какие заботы и мысли обуревают его секретарскую голову. Прихлопнуть надо. И нетрудно прихлопнуть. Да стукнешь в Т., а попадешь в Д., в М. Вот ведь как жизнь устроена. А что значит тронуть их? Рубить сук, на котором ты сидишь. Потому что они держат в своих руках две могущественные организации. От них зависит твой авторитет. А их связи с верхами? Ты, к примеру, секретарь Ленинградского обкома, бывал хоть раз на приеме у Генерального? А М. вхож к нему запросто. Публично, перед всесоюзной телекамерой, был обласкан и расцелован Генеральным.

Да, что делается у А. в голове, мне понятно. Непонятно другое – откуда у него дремучий чертополох в сердце? Человек молодым парнишкой не щадил себя, жизнь в любую минуту готов был отдать за Родину, а тут надо вступиться за оклеветанного, затравленного человека – струсил? И только ли дело в нежелании рисковать своей карьерой? А может, все проще? Может, дело все в том, что умереть за Родину – это ему внушали, вколачивали с детства, а человеком быть не учили? И не потому ли у нас сплошь и рядом: люди спокойно и мужественно умирают на войне и оказываются совершенно несостоятельными в повседневной, будничной жизни?

Ф.А. Абрамов.

Текст 23

| сочинение

Больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней — Скрябина. Музыкально лепетать я стал незадолго до первого с ним знакомства. К его возвращенью я был учеником одного поныне здравствующего композитора. Мне оставалось еще только пройти оркестровку. Говорили всякое, впрочем, важно лишь то, что, если бы говорили и противное, все равно жизни вне музыки я себе не представлял. Но у меня не было абсолютного слуха. Так называется способность узнавать высоту любой произвольно взятой ноты. Отсутствие качества, ни в какой связи с общею музыкальностью не стоящего, но которым в полной мере обладала моя мать, не давало мне покоя. Если бы музыка была мне поприщем, как казалось со стороны, я бы этим абсолютным слухом не интересовался. Я знал, что его нет у выдающихся современных композиторов, и, как думают, может быть, и Вагнер, и Чайковский были его лишены. Но музыка была для меня культом, то есть той разрушительной точкой, в которую собиралось все, что было самого суеверного и самоотреченного во мне, и потому всякий раз, как за каким-нибудь вечерним вдохновеньем окрылялась моя воля, я утром спешил унизить ее, вновь и вновь вспоминая о названном недостатке.

Тем не менее у меня было несколько серьезных работ. Теперь их предстояло показать моему кумиру. Устройство встречи, столь естественной при нашем знакомстве домами, я воспринял с обычной крайностью. Первую вещь я играл еще с волнением, вторую — почти справясь с ним, третью — поддавшись напору нового и непредвиденного. Случайно взгляд мой упал на слушавшего.

Следуя постепенности исполнения, он сперва поднял голову, потом — брови, наконец, весь расцветши, поднялся и сам и, сопровождая изменения мелодии неуловимыми изменениями улыбки.

Все это ему нравилось. Я поспешил кончить. Он сразу пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее, и мне в музыке дано сказать свое слово. В ссылках на промелькнувшие эпизоды он подсел к роялю, чтобы повторить один, наиболее его привлекший. Оборот был сложен, я не ждал, чтобы он воспроизвел его в точности, но произошла другая неожиданность, он повторил его не в той тональности, и недостаток, так меня мучивший все эти годы, брызнул из-под его рук, как его собственный.
Полагаясь, на превратность гаданья, я задумал надвое. Если на признанье он возразит мне: «Боря, но ведь этого нет и у меня», тогда — хорошо, тогда, значит, не я навязываюсь музыке, а она сама суждена мне. Если же речь в ответ зайдет о Вагнере и Чайковском, о настройщиках и так далее, — но я уже приступал к тревожному предмету и, перебитый на полуслове, уже глотал в ответ:

«Абсолютный слух? После всего, что я сказал вам? А Вагнер? А Чайковский? А сотни настройщиков, которые наделены им?

Он говорил о вреде импровизации, о том, когда, зачем и как надо писать.Он справился о моем образовании и, узнав, что я избрал юридический факультет за его легкость, посоветовал немедленно перевестись на философское отделение историко-филологического, что я на другой день и исполнил.

Пока он говорил, я думал о происшедшем. Сделки своей с судьбою я не нарушал. О худом выходе загаданного помнил. Развенчивала ли эта случайность моего кумира? Нет, никогда, — с прежней высоты она подымала его на новую. Отчего он отказал мне в том простейшем ответе, которого я так ждал? Это его тайна. Когда-нибудь, когда уже будет поздно, он подарит меня этим упущенным признаньем. Как одолел он в юности свои сомненья? Это тоже его тайна, она-то и возводит его на новую высоту.

Я шел переулками, чаще надобности переходя через дорогу. Совершенно без моего ведома во мне таял и надламывался мир, еще накануне казавшийся навсегда прирожденным. Я шел, с каждым поворотом все больше прибавляя шагу, и не знал, что в эту ночь уже рву с музыкой.

Б.Л. Пастернак.

Текст 24

Почему-то из детства мне всегда вспоминается только хорошее.

Хуторок наш, в три дома, стоял, окруженный оврагами, на бугре, на сухом, возвышенном месте, среди длинных, как ленты, протянувшихся по степи, разросшихся лесопосадок.

Мой отец — агроном, его дело — бороться с оврагами, с суховеями, изучать жизнь не тронутой человеком, нераспаханной степи и глубинные ее связи с лесом, с ветром, с водой по оврагам, с длинной цепью прудов, сеять хлеб под защитою лесополос.

Мы живем здесь, как в некой особой стране. Вокруг нас на многие километры сплошь безлесные деревеньки да степи, иссыхающие на горячем ветру уже к концу мая, все здесь серого, желтого цвета, а мы — в зелени и в цветах, в гущине трав по пояс, в птичьем гаме, в черемухе и соловьях.

В те годы, как я теперь понимаю, отец меня многому научил, если, в сущности, не всему. Только делал он это неназойливо, осторожно, почему-то всегда оставаясь в тени, будто занятый чем-то другим.

Мне, наверное, не было и шести лет, когда он посадил меня верхом на коня и заставил проехаться по двору. Конь был умный, послушный, влюбленный в людей, славный Мальчик.

Я проехала, еле держась за поводья и сползая на холку коню, но не вскрикнув, не завизжав: выражать чувство страха в нашем доме не принято. Я ударила Мальчика пятками по бокам, и он поскакал. Не успев удержаться, я скатилась в траву через голову Мальчика. В ту же самую секунду он остановился, и, лоснящийся, эластичный, с удивлением и упреком повернулся ко мне и тихонько заржал.

— Ну, ну! Ничего, ничего… — сказал мне отец. И спокойно пошел по делам, по хозяйству, хорошо понимая, что самое важное уже сделано, навсегда. Что теперь я всю жизнь буду помнить эту счастливую минуту, что я стану бродить за Мальчиком неотступно, помогать нашему конюху чистить его, кормить и поить, и водить на купание на пруд и в ночное. Он, отец, и еще и еще ненавязчиво поощрит эту страсть: то даст подержать под уздцы, когда сам будет садиться в седло, то я буду править вожжами, когда мы с отцом поедем на станцию в нашем стареньком тарантасе, то он разрешит всем нам троим, мне и старшим двум сестрам, поехать без взрослых, одним, на первый участок в библиотеку или в поле за сеном — и это всегда для меня будет праздник.

Зимним утром конюшня еще в темноте. Двойные широкие двери — на светлом ее силуэте — зияют глубоким провалом, оттуда уже вылетает парок, запах теплых животных, навоза, гниющей соломы. Там, внутри, убитый ногами земляной пол, на стене, на крюке фонарь «летучая мышь», он чуть теплится в этом мраке, в клубящемся зимнем воздухе. За невидимой стенкой дощатого стойла — наш конюх Роман Васильевич: невысокого роста, с круглой стриженой головой, с низким лбом, перерезанным глубокими бороздами морщин. Он, посвистывает, выгребая лопатой навоз, подстилая солому.

— А, здорово, здорово! — откликается он на мое приветствие. — Как дела?

— Ничего… А твои?

— И мои ничего.

— Ну вот и прекрасно!

Утро полностью наше. Нам никто не мешает. Я стою у бревенчатой, крашенной известью стены и с волнением наблюдаю каждый день одно и то же прекрасное зрелище — прекрасное, по крайней мере, для меня, — как Роман Васильевич берет в руки щетку и начинает чистить лошадей: сперва Мальчика, затем Чалого, затем Пегушу, затем Орлика, затем Серого, затем Галку и хорошенького ее жеребенка, стригунка, вызывающего у меня, да и у всех живущих на хуторе, какое-то совершенно особое чувство нежности, ласки.

— Но, но… Не кусайся! Ишь чего захотел! — ворчливо отталкивает Роман от себя жеребенка, играющего и хватающего его за чуб и за шапку зубами.

Этот двор мне знаком до последней соломинки, до последнего бревнышка. Говорят, что когда-то здесь жил Докучаев. Низкий, маленький домик, крытый соломой, в одну комнату, с русской печью, с холодными сенями и чуланом, поставленный на окраине леса, он давно обветшал. Но его не ломают. Рядом с домом колодец с журавлем и вот эта конюшня, куда я хожу по утрам к лошадям. Летом здесь очень тихо, безветренно и уютно. Вокруг лес — стоит не шелохнется; в тихих, слепеньких окнах отраженно, как в омуте, зреют синие сумерки.

Сейчас лес и сырая солома на крыше, на срезе, каждый листик и каждая веточка на морозном стекле — все бело, все искрится от снега, розовеет в свете первых лучей декабрьского солнца. Мои ноги замерзли, я уже застоялась, как конь, и Роман поспешает: он выводит на улицу Мальчика и гонит его к стеклянной от намерзшего льда водопойной колоде; тот бежит, индевея, в белом ворсе вокруг тонких ноздрей и на челке; повод брошен, мотается у него под ногами, тонкой змейкой прочерчивает по свежему порошистому снегу извилистый след. Вода ледяная, но парит в настывшем за ночь мерзлом воздухе.

Мальчик весело, бойко, с разбегу утыкается мордой в колоду, жадно пьет, морща нос и лиловые, словно сделанные из резины, мясистые губы, звонко хлюпает, даже всхрапывает потихоньку. И вдруг зорко косится огромным, в прямых нежных ресницах застенчивым глазом на Романа, на мою неуклюжую в шубе и шапке фигурку.

— Но-о, пужайся! Уж больно пужливый… — охлаждает его грубовато Роман и при этом любовно похлопывает Мальчика рукавицей по крупу. — Ну-ка, ну-ка, подвинься! — И он поворачивает копя поудобней, чтобы рядом с ним стала Пегуша, а за ней следом Галка с жеребчиком. — Ишь какой эгоист!.. Растопырился!

И подсвистывает: пей, мол, пей, напивайся на весь день работы.

Я не знаю, что думает Мальчик, глядя вдаль, на дымы, поднимающиеся столбами из труб занесенных снегом домов, на леса, индевеющие на горизонте, на степь, чуть курящуюся серебряными хвостами поземки, но мне радостно видеть его стройную шею, красивую голову, этот крепкий, темнеющий по позвоночнику круп, словно в этом животном сама радость жизни, словно я нашла себе друга, хорошего друга, которого мне не заменит никто, даже самые лучшие, умные люди. Да и так рассудить: всему есть на земле свое время и место, и я теперь дружбу с людьми, может быть, понимаю значительно глубже и шире, чем если бы понимала ее, не оставив в степи ни Пегуши, ни Галки, ни Мальчика.

О.К. Кожухова.

Текст 25

Ну, что ж? В общем, дома не существовало. Были какие-то обрывки, клочья. Циля, Роза и дедушка — в одном месте, комната и воспоминания — в другом. Костя часто вспоминал Генриха Федоровича и тосковал. Чего-то он здесь не выполнил, не сделал. Не пошел, не кричал. Молчание — предательство. Ему казалось, что тетю Дуню он тоже предал. А что он мог?

И все же постепенно он успокоился, а молодость шла и брала свое. Даже удивительно, как минутами он умел быть счастливым. Неистребимое что-то.

Школа никогда особенно много для него не значила, но шел его последний год в школе, и все как-то становилось зачарованным. Последние уроки, последние встречи с учителями, последние ссоры с товарищами. Последние, последние… А впереди — жизнь. Постойте, может быть, он все-таки немного любил школу?

Ребята — сколько лет прожили вместе, а он их не знает. И все — какие-то незнакомые. Мальчики с неожиданно пробивающимися, даже какими-то неприличными усиками. Девочки с тонкими талиями, с нежными, женскими голосами. Нет, это не те голоса, которые кричали ему: «дурак», «воображала»… А свой-то собственный голос — тоже иногда звучит чужим…

И преподаватели стали другими. Или просто он увидел их другими глазами. Например, заведующий Иван Поликарпович — теперь уже не заведующий, а директор. Он сам смущен своим новым званием и не знает, как жить дальше и что теперь будет? Не возвращаются ли гимназические порядки?

Прежде для Кости это был просто лысеющий человек в серой толстовке, похожий на мешок с пылью. Досадное препятствие — и только. А теперь Костя глядел на него с интересом и жалостью…

В этот последний год в школе как-то особенно часто — по пустякам — вспыхивали небольшие скандалы. После одного из них Иван Поликарпович вызвал Костю к себе в кабинет.

Сколько раз он уже стоял здесь… Знает каждую вещь. Вот старая, истертая по сгибам карта Европы. Вот цветы на окне, построенные по росту. Правофланговым — фикус. Левофланговым — кактус. Вот тронутое молью чучело вороны на одной ноге…

Все это когда-то душило его пылью и скукой. И от заведующего шли правильные, скучные, пыльные слова… Он тогда переминался с ноги на ногу и только ждал: когда же его отпустят?

Теперь он стоит в том же кабинете и видит все иным: трогательным, одушевленным. Старый заведующий, старые вещи—а за всем этим скромность, терпение, воля, труд.

У Ивана Поликарповича оглобелька железных очков, видно, отломилась и замотана суровой ниткой. Аккуратно замотана. Как задевает сердце эта оглобелька! Сам, наверно, заматывал — этими самыми неуклюжими, робкими пальцами. Нелегко ему.

— Послушай, Левин, — сказал Иван Поликарпович, — я давно хотел у тебя спросить: а не скучно тебе так безвкусно валять дурака?

И он устыдился.

А другие учителя? Огненно-рыжая Софья Яковлевна; стройная, завитая, с подмазанными губами «биологиня» Любовь Алексеевна; старый математик Василий Петрович, потерявший ногу на гражданской войне и входивший в класс, гремя костылями? Все это были люди! А он, безвкусно валяя дурака, ни разу даже не взглянул на них, как на людей… Теперь поздно, на носу — выпуск. Костя глядел на этих людей, потерянных им по своей вине, по небрежности, и радостно горевал, и почти любил их.

А Юра словно горел в эту весну. Он уже четвертый раз был влюблен, метался, дергался, паясничал и брился, забросил уроки и часто сманивал Костю за город — купаться. Восхитителен был этот ворованный отдых. Лежа на песке и сладостно сознавая себя преступниками, они говорили о будущем. Поступать куда-нибудь — только вместе! Костя еще колебался, не знал, куда его тянет. Юра решил — в Политехнический. Они займутся автоматикой. Техника будущего.

Весь в песке — и в волосах песок, и на ресницах— Юра рассказывал об автоматическом управлении. Поезда без машинистов. Самолеты — без летчиков. Нет, больше того — мысль без мозга… А какие слова: «фотоэлемент», «телеуправление», «радиолокация»…

В общем, Юра увлек Костю, и так случилось, что оба они потом стали инженерами.

И. Грекова.

Текст 26

Что такое настоящие культурные ценности? Великие культурные ценности – это отнюдь не некий многоуважаемый шкаф из «Вишнёвого сада». Не скопление книг на полке, которые редко берут в руки. Не портрет на стене. Это живое явление культуры… Возьмём, к примеру, музыку Баха. Совсем недавно казалось, что она существует только для знатоков, что так называемому широкому слушателю Бах не нужен. А уж добаховская музыка, музыка ренессансная, средневековая казалась чем-то давно забытым, списанным в архив. Но посмотрите на современные афиши. Её исполняют и слушают с гораздо большим удовольствием и пониманием, чем хронологически более близкие вещи.

В подлинной культуре ничто не умирает. Может оставаться, как незажжённая лампочка. Но придёт минута, чья-то рука коснётся выключателя – вспыхнет яркий свет. Вспомним хотя бы Пушкина. Были ведь после смерти его эпохи, когда Пушкин, казалось бы, был оттеснён, его переставали читать. Но потом он снова возвращался, и я думаю, что он у нас не за спиной, он всё ещё впереди: отчасти он наше историческое прошлое, отчасти – культурное будущее. И сегодня он привлекает нас прежде всего тем, что он поэт раздумья. Не случайно уже с середины двадцатых годов его произведения кончаются не ответами, а вопросами. Лирика Пушкина всегда даёт толчок мысли.

Нам невольно хочется видеть в Пушкине литератора, уже закончившего свою дорогу. Мы как бы придаём этакую композиционную завершённость его пути. Но всё дело в том, что Пушкин нашёл необходимость постоянного движения. И тут мы должны говорить об участии Творца, Личности в культурной жизни не только своего времени.

Культура преодолевает биологическую смерть и не всегда подчиняется простой логике: чем новее – тем современней. Понятие это – немеханическое. И формула «незаменимых людей нет» – везде неправильная – здесь вопиюще несправедлива. В области художественного творчества все незаменимы. Не изобретённая одним человеком машина будет изобретена другим – ненаписанное произведение останется ненаписанным. А ведь без «Евгения Онегина» или «Братьев Карамазовых» история России была бы другой. После крупного мастера какой-то путь остаётся непройденным.

Непройденные дороги – это не заваленные тоннели, не потерянные тропы. И культура часто возвращается назад, чтобы найти потерянную тропу. История идёт вперёд и будет идти очень круто. Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов вдруг скажут нам ещё что-то новое, чего мы не предполагали. Судить, что в культуре умерло, а что остаётся, – очень трудно. Я думаю, подлинно талантливое не умирает. Другое дело, что мы часто оказываемся не на высоте нашего наследия, не на высоте своей культурной памяти.

Ю.М. Лотман.

Текст 27

Чтобы ответить на этот вопрос, написаны сотни книг, и это объяснимо: свобода – понятие бесконечное. Оно принадлежит к высшим понятиям человека и потому принципиально не может иметь точного определения. Бесконечное не определимо в словах. Оно выше слов.

Сколько люди живут, они будут стараться понять, что же такое свобода, и стремиться к ней.

Полной социальной свободы нет нигде в мире, экономической свободы для каждого человека нет и, судя по всему, быть не может; но свободных людей – огромное множество. Как же это получается?

В слове «свобода» содержится два разных понятия, сильно отличающихся одно от другого. По сути, речь идет о совершенно разных вещах.

Философы, анализируя это трудное слово, пришли к выводу, что есть «свобода-от» – свобода от какого бы то ни было внешнего угнетения и принуждения – и есть «свобода-для» – внутренняя свобода человека для его самоосуществления.

Внешняя свобода, как уже говорилось, не бывает абсолютной. Но внутренняя свобода может быть беспредельной даже при самой трудной жизни.

В педагогике давно обсуждается свободное воспитание. Учителя этого направления стремятся дать ребенку внешнюю свободу в школе. Мы говорим о другом – о внутренней свободе, которая доступна человеку во всех обстоятельствах, для которой не надо создавать специальных школ.

Внутренняя свобода не зависит жестко от внешней. В самом свободном государстве могут быть зависимые, несвободные люди. В самом несвободном, где все так или иначе угнетены, могут быть свободные. Таким образом, воспитывать свободных людей никогда не рано и никогда не поздно. Мы должны воспитывать свободных людей не потому, что наше общество обрело свободу – это спорный вопрос, – а потому, что внутренняя свобода нужна самому нашему воспитаннику, в каком бы обществе он ни жил.

Человек свободный – это человек, свободный внутренне. Как и все люди, внешне он зависит от общества. Но внутренне он независим. Общество может освободиться внешне – от угнетения, но стать свободным оно может лишь тогда, когда люди в большинстве своем будут внутренне свободны.

Вот это и должно быть, на наш взгляд, целью воспитания: внутренняя свобода человека. Воспитывая внутренне свободных людей, мы приносим самую большую пользу и нашим воспитанникам, и стране, стремящейся к свободе. Здесь нет ничего нового; присмотритесь к лучшим учителям, вспомните своих лучших учителей – они все старались воспитывать свободных, потому они и запоминаются.

Внутренне свободными людьми держится и развивается мир.
Что такое внутренняя свобода?

Внутренняя свобода так же противоречива, как и свобода вообще. Внутренне свободный человек, свободная личность, в чем-то свободен, а в чем-то не свободен.

От чего свободен внутренне свободный человек? Прежде всего от страха перед людьми и перед жизнью. От расхожего общего мнения. Он независим от толпы. Свободен от стереотипов мышления – способен на свой, личный взгляд. Свободен от предубеждений. Свободен от зависти, корысти, от собственных агрессивных устремлений.

Можно сказать так: в нем свободно человеческое.

Свободного человека легко узнать: он просто держится, по-своему думает, он никогда не проявляет ни раболепства, ни вызывающей дерзости. Он ценит свободу каждого человека. Он не кичится своей свободой, не добивается свободы во что бы то ни стало, не сражается за свою личную свободу – он всегда владеет ею. Она дана ему в вечное владение. Он не живет для свободы, а живет свободно.

Это легкий человек, с ним легко, у него полное жизненное дыхание.

Каждый из нас встречал свободных людей. Их всегда любят. Но есть нечто такое, от чего действительно свободный человек не свободен. Это очень важно понять. От чего не свободен свободный человек?

От совести.

Что такое совесть?

Если не понять, что же такое совесть, то не понять и внутренне свободного человека. Свобода без совести – ложная свобода, это один из видов тяжелейшей зависимости. Будто бы свободный, но без совести – раб дурных своих устремлений, раб обстоятельств жизни, и внешнюю свою свободу он употребляет во зло. Такого человека называют как угодно, но только не свободным. Свобода в общем сознании воспринимается как добро.

Обратите внимание на важное различие: тут не сказано – не свободен от своей совести, как обычно говорят. Потому что совесть не бывает своя. Совесть и своя, и общая. Совесть – то общее, что есть в каждом отдельно. Совесть – то, что соединяет людей.

Совесть – это правда, живущая между людьми и в каждом человеке. Она одна на всех, мы воспринимаем ее с языком, с воспитанием, в общении друг с другом. Не нужно спрашивать, что же такое правда, она так же не выразима в словах, как и свобода. Но мы узнаем ее по чувству справедливости, которое каждый из нас испытывает, когда жизнь идет по правде. И каждый страдает, когда справедливость нарушается – когда попирается правда. Совесть, чувство сугубо внутреннее и в то же время общественное, говорит нам, где правда и где неправда. Совесть заставляет человека придерживаться правды, то есть жить с правдой, по справедливости. Свободный человек строго слушается совести – но только ее.

Учитель, цель которого – воспитание свободного человека, должен поддерживать чувство справедливости. Это главное в воспитании.

Никакого вакуума нет. Никакого госзаказа на воспитание не нужно. Цель воспитания одна на все времена – это внутренняя свобода человека, свобода для правды.

С.Л. Соловейчик.

Текст 28

Таня вышла из госпиталя, еще не зная, что делать: до девятнадцати оставалось больше часа. И вдруг с испугом вспомнила, что оставила там, на Сретенке, бумажку с телефоном Артемьева. Положила на кухонный стол, под будильник, чтоб не забыть, а потом из-за всей этой суматохи забыла. Она торопливо перебежала Садовую и пошла по Сретенке, все время думая о том, что Надина мама, разбираясь на кухне, могла вынуть эту бумажку из-под будильника, изорвать и выбросить…

Когда она открыла дверь и шагнула в переднюю, она сначала ничего не могла понять. Почти вся передняя была засыпана чем-то белым, а Надина мама, «папочка» и майор, их попутчик, – все трое стояли в разных углах передней на четвереньках и что-то делали.

Белое – был сахарный песок. Он горой лежал у двери на кухню, и из-под этой горы торчали углы наволочки. Наверное, его несли через переднюю в этой наволочке, и она лопнула, и песок рассыпался по всему полу. И теперь его собирали, а чтобы собрать, тесно прижав к полу пальцами листы бумаги, подгребали на них песок и понемножку ссыпали в стоявшие на полу два таза и суповую миску.

Когда Таня вошла, все трое, не вставая с корточек, подняли головы и посмотрели на нее, и ей стало смешно на секунду и почему-то страшно – тоже на секунду, а потом Надина мама, по-прежнему не вставая с корточек, крикнула ей:

– Ну, что ж вы стоите? Помогайте!

Она крикнула это таким голосом, что Таня почувствовала себя как на пожаре и, скинув шинель и повесив ее на ручку двери, тоже, как они, опустилась на четвереньки. И Надина мама, с треском выдрав несколько листов из лежавшей на полу толстой книги, дотянулась до Тани и отдала ей эти листы. И Таня взяла один лист и, прижимая его к полу, стала подгр

:)

сахар и ссыпать его в суповую миску, стоявшую между нею и майором. Сначала она думала только о том, что это сахар, и что он лежит на полу, и что надо поскорее помочь подобрать его, подгребая с полу глянцевитым, вырванным из книги листом, на котором были нарисованы антилопы с детенышами. Она почувствовала, как ей мешает, упираясь в бедро, подаренный Кашириным маленький трофейный «вальтер», и передвинула его на поясе подальше на спину.

Все работали молча. «Как на операции», – подумала Таня, но «папочка» вдруг нарушил молчание.

– Вот видишь, понемножку и подвигается, – заискивающим тоном сказал он Надиной маме.

– А я вообще не желаю с тобой разговаривать, – тяжело дыша, ответила Надина мама. – Только идиот мог вот так взять и потащить наволочку за углы, через весь дом. А вы тоже хороши, – сказала она майору, уже совсем задыхаясь («Наверное, у нее астма», – подумала Таня), – приспичило сегодня, не могли до утра отложить!

– Не мог, потому что у меня завтра машины не будет, – сердито сказал майор и, не вставая с четверенек, потер рукой поясницу.
– Дали бы шоферу полкило, и завтра машина была бы, – отозвалась Надина мама. – Так нет, приспичило сегодня! Можно подумать, что мы за ночь без вас отсыпали бы! Крохобор несчастный!

– Я попросил бы вас… – продолжая стоять на четвереньках, с достоинством сказал майор.

И Таня, повернувшись и посмотрев на его багровое лицо с белыми бровями, вспомнила, как он тогда, днем, пересчитывал вещи и как Надина мама сказала ему: «Не хотелось бы сегодня вечером», а он сказал: «Ну посмотрим», – вспомнила и поняла сразу все. Они вместе везли, а теперь делили этот сахар, а может быть, и еще что-то другое, что они притащили сюда днем в своих тюках и обвязанных веревками тяжелых больших чемоданах. И этот майор помогал им откуда-то все это везти, потому что он в форме и ему легче верили и разрешали, а теперь он получает за это с них свою долю. А она, как дура, ползает на четвереньках и помогает этим спекулянтам собирать с полу их сахар, которого, наверное, столько не дают на целую неделю на весь тети Полин госпиталь…

Она встала и обдернула гимнастерку.

– Ужели устали? – спросила Надина мама.

– Нет. Но мне надо пройти к вам на кухню.

– Обождите, – сказала Надина мама, – вот соберем все, и пройдете. Если поможете – быстрее будет…

– А я спешу…

– На всякое хотение есть терпение! – сказала Надина мама. Она была раздражена, но все еще не хотела ссориться.

Таня ничего не ответила. Высматривая, как бы ей получше, поаккуратней пройти, она заметила то, на что раньше не обратила внимания: в углу у вешалки стояли кульки с, наверно, уже поделенным сахаром.

– Вы извините, но я все же пройду.

– Да вы что, человеческий язык понимаете или нет?! – повысила голос Надина мама. – Вы что, по нашему сахару, что ли, пойдете!

«Да, вот именно, по сахару, по их сахару!» – с ожесточением подумала Таня, хотя еще совсем недавно смотрела на эту гору прекрасного, белого, красивого сахара, не представляя себе, как можно наступить ногой на такую драгоценность. Она шагнула и пошла, хрустя сапогами, прямо через всю переднюю к дверям кухни. И Надина мама, вскочив с четверенек, закричала: «Сумасшедшая, дура!

:)

!» И рванулась к ней, но вдруг вся пошла багровыми пятнами и, закашлявшись, опустилась и села прямо на пол на свой сахар. Хромоногий бросился к ней на помощь. А майор, в первый раз за все время вскочив с четверенек, закричал очень строго, словно Таня стояла перед ним в строю: «Товарищ военврач!» И это так разозлило ее, что она, стоя в сахаре, уже у самых дверей на кухню, заскрипев сапогами, повернулась к нему и, расстегивая за спиной кобуру «вальтера», медленно, с ненавистью сказала:

– А я вот постреляю сейчас вас всех к черту, спекулянты паршивые!

Несмотря на обманчиво спокойный голос, она была вне себя, и, если бы майор или хромоногий кинулись сейчас к ней, она бы стала стрелять. Но, на свое счастье, они кинулись не к ней, а от нее. Майор побледнел и, спиной открыв двери в столовую, отступил туда, схватившись за створки руками, готовый в любую секунду захлопнуть их за собой. А хромоногий необычайно быстро, словно паук, боком, не вставая с пола, обогнул жену и оказался за ее спиной.

Только одна Надина мама не испугалась, а сквозь душивший ее кашель прохрипела что-то мужу и, извернувшись, всей пятерней влепила ему пощечину – за трусость!

– Вы хуже фашистов, – сказала Таня, вынимая из-за спины пустую руку, без пистолета. – Только мараться о вас не хочется!

Сказала, повернулась и, уже не оглядываясь на них и не боясь, что они что-нибудь могут с ней сделать, последний раз хрустнув сапогами по их сахару, шагнула в кухню и закрыла за собой дверь.

К.М. Симонов.

Текст 29

В литературе есть ярчайший пример героя, который совершил нравственное восхождение от тщеславия и эгоизма к всепрощению и великодушию. Это князь Андрей Болконский из романа Л. Толстого «Война и мир». В конце своей жизни, прошедший через нравственные испытания и физические муки, князь Андрей становится способен искренне пожалеть своего страдающего врага, Анатоля Курагина, и в этом проявляется истинное величие его души: «восторженная жалость и любовь к этому человеку наполнили его сердце. Князь Андрей не мог удерживаться более и заплакал нежными, любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями». Получив смертельное ранение, он с сожалением понимает, что дальнейшая его жизнь могла бы пройти по-иному: «Сострадание, любовь к братьям, к любящим, любовь к ненавидящим нас, любовь к врагам – да, та любовь, которую проповедовал Бог на земле, которой меня учила княжна Марья и которой я не понимал; вот отчего мне жалко было жизни, вот оно то, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив. Но теперь уже поздно. Я знаю это!» Величие духа князя Андрея – это итог его кропотливой работы над собой; перед лицом смерти он просветлел душой, вознесся к высотам духа и тем явил пример истинного мужества. Ни жалоб, ни озлобления. Строгое и чистое просветление.

Быть великодушным – это уметь жалеть и понимать других людей. Подбадривать, подставлять им плечо в трудную минуту. Уметь хвалить искренне, без тени зависти.

Замечать таланты и указывать им стезю, дарить идеи – это тоже великодушие. Великолепный образец – Александр Сергеевич Пушкин, светлый гений. Его солнечная природа проявлялась и в творчестве, и в мироощущении, и в отношении к друзьям и близким. «Если жизнь тебя обманет,/ Не печалься, не сердись! В день уныния смирись:/ День веселья, верь, настанет», — строчки из его стихотворения говорят о христианском мировосприятии: не печалиться, не унывать, не гневаться, проявлять смирение, терпеть и верить в лучшее. Эта же мысль в письме А.С. Пушкина к П.А. Плетневу от 22 июля 1831 года, в котором он врачует душу друга: «Письмо твое от 19-го крепко меня опечалило. Опять хандришь. Эй, смотри, хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу… Жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши – старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо. Вздор, душа моя, не хандри – холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы». Хотелось жить, виделось далекое будущее, но судьба распорядилась по-иному…

О последних днях А.С. Пушкина осталось несколько воспоминаний друзей и близких, в которых с новой силой проступает величие духа поэта. П. А. Вяземский: «Смерть обнаружила в характере Пушкина все, что было в нем доброго и прекрасного… Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого скрытого самоотвержения». В.И. Даль: «Пушкин заставил всех присутствующих сдружиться со смертью, так спокойно он ожидал ее, так твердо был уверен, что последний час его ударил… Когда тоска и боль его одолевали, он крепился усильно, и на слова мои: терпеть надо, любезный друг, делать нечего; но не стыдись боли своей: стонай, тебе будет легче, — отвечал отрывисто: «Нет, не надо; жена услышит”… Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его». Е.Н. Мещерская-Карамзина: «Когда друзья и несчастная жена устремились к бездыханному телу, их поразило величавое и торжественное выражение лица его. На устах сияла улыбка, как будто отблеск несказанного спокойствия, на челе отражалось тихое блаженство осуществившейся святой надежды».

«Великодушие довольно точно определено своим названием»

Самый большой дар в жизни – великодушие.
Из заповедей Будды.

Великодушие — непременное качество благородства.
Из поговорок Пророка.

Много ли вокруг нас по-настоящему великодушных людей? Увы. И сетовать на это бесполезно.

Так же не много по-настоящему талантливых, по-настоящему мудрых. Их надо беречь. Ведь это дар Божий. Во всех мировых религиях можно найти образцы великодушного самопожертвования, служения людям. Вне зависимости от вероисповедания, этнической или расовой принадлежности распределяется меж людьми доброта, благородство, сострадание. Вспомним, как в трагические годы Великой Отечественной войны и после нее люди брали в семьи чужих потерянных детей, делились последним, ютились под одной крышей и не разделялись на своих и чужих. В этом чувствовались величие, единство и правота многонациональной страны. Величина страны и ее величавость определяли и широту души людей, ее населяющих. Может показаться, что великодушных людей тогда было больше, чем теперь, в более сытое и спокойное время. Но, наверное, процент великодушия остался прежним. Ведь по сути не важно, в огромной стране ты живешь или в едва заметной на карте, житель ты современного мегаполиса или средневековой деревеньки, мирный обыватель или воин, все равно можно найти примеры великодушия, которые заставляют людей становиться лучше.

Встретил великодушного человека – держись подле него, помогай ему, приобщайся. Можем ли мы о себе сказать: «Я человек великодушный»? Ответ у каждого свой. Но каких бы этических и религиозных взглядов мы ни придерживались, суть одна: «душа обязана трудиться» над собой. Можно по-чеховски выдавливать из себя по капле раба или по-толстовски стремиться быть вполне хорошим, можно изобрести собственную формулу нравственного и духовного восхождения. Главное – душою ввысь, любя, прощая, помогая.

Т. Скок.

30 текстов с ЕГЭ 2017 года

Составитель: Беспалова Т.В.

Авторы текстов:

1)Амлинский В. Вот люди, которые приходят ко мне

2)Астафьев В. В клетке зоопарка тосковал глухарь.

3)Бакланов Г.За год службы в батарее Долговушин переменил множество должностей 

4)Бакланов Г. Опять бьет немецкая минометная батарея

5)Быков В. Старик не сразу оторвал от противоположного берега

6)Васильев Б. От нашего класса у меня остались воспоминания и одна фотография.

7)Вересаев В. Усталый, с накипавшим в душе глухим раздражением

8)Воронский А. Наталья из соседней деревни

9)Гаршин В.  Я живу в Пятнадцатой линии на Среднем проспекте

10)Глушко М. На перроне было холодно, опять сыпалась крупка

11)Казакевич Э. В уединенном блиндаже оставалась только Катя.

12)Качалков С.  Как время меняет людей!

13)Круглый В. Все-таки время – удивительная категория.

14)Куваев О. …От сохранивших тепло камней палатка просохла

15)Куваев О. Традиционный вечер полевиков служил вехой

16)Лихачёв Д. Говорят, что содержание определяет форму.

17)Мамин-Сибиряк Д. На меня самое сильное впечатление производят сны

18)Нагибин Ю́. В первые годы после революции

19)Никитайская Н. Семьдесят лет прожито, а ругать себя не перестаю.

20)Носов Е.  Что такое малая родина?

21)Орлов Д. Толстой вошел в мою жизнь, не представившись.

22)Паустовский К. Мы прожили несколько дней на кордоне

23)Санин В. Гаврилов — вот кто не давал Синицыну покоя.

24)Симонов К. Все трое немцев были из белградского гарнизона…

25)Симонов К. Это было утром.

26)Соболев А. В наше время чтение художественной литературы

27)Соловейчик С.  Ехал я однажды в электричке

28)Сологуб Ф. Вечером опять сошлись у Старкиных.

29)Солоухин  В. С детства, со школьной скамьи

30)Чуковский К. На днях пришла ко мне молодая студентка

Амлинский Владимир Ильич – российский писатель.

Вот люди, которые приходят ко мне, пишут мне поздравительные открытки, делают вид, что я такой же, как и все, и что всё будет в порядке, или не делают вид, а просто тянутся ко мне, может, верят в чудо, в моё выздоровление. Вот они. У них есть это самое сострадание. Чужая болезнь их тоже малость точит – одних больше, других меньше. Но немало таких, которые презирают чужую болезнь, они не решаются вслух сказать, а думают: ну зачем он ещё живёт, зачем он ползает? Так во многих медицинских учреждениях относятся к хроникам, так называемым хроническим больным. 

Бедные здоровые люди, они не понимают, что весь покой и здоровье их условны, что одно мгновение, одна беда – и всё перевернулось, и они сами уже вынуждены ждать помощи и просить о сострадании. Не желаю я им этого. 

Вот с такими я жил бок о бок несколько лет. Сейчас я вспоминаю об этом как о страшном сне. Это были мои соседи по квартире. Мать, отец, дочки. Вроде бы люди как люди. Работали исправно, семья у них была дружная, своих в обиду не дадут. И вообще всё как полагается: ни пьянства, ни измен, здоровый быт, здоровые отношения и любовь к песне. Как придут домой – радио на всю катушку, слушают музыку, последние известия, обсуждают международные события. Аккуратные до удивления люди. Не любят, не терпят беспорядка. Откуда взял, туда и положи! Вещи места знают. Полы натёрты, всё блестит, свет в общественных местах погашен. Копейка рубль бережёт. А тут я. И у меня костыли. И я не летаю, а тихо хожу. Ковыляю по паркету. А паркет от костылей – того, портится… Тут и начался наш с ними духовный разлад, пропасть и непонимание. Сейчас всё это шуточки, а была форменная война, холодная, со вспышками и нападениями. Нужно было иметь железные нервы, чтобы под их враждебными взглядами ковылять в ванную и там нагибать позвоночник, вытирать пол, потому что мокрый пол – это нарушение норм общественного поведения, это атака на самые устои коммунальной жизни. 

И начиналось: если вы больные, так и живите отдельно! Что я могу ответить? Я бы и рад отдельно, я прошу об этом, да не дают. Больным не место в нашей здоровой жизни. Так решили эти люди и начали против меня осаду, эмбарго и блокаду. И хуже всего им было то, что я не откликался, не лез в баталии, не давая им радости в словесной потасовке. Я научился искусству молчания. Клянусь, мне иногда хотелось взять хороший новенький автомат… Но это так, в кошмарных видениях. Автомат я бы не взял, даже если бы мы с ними оказались на необитаемом острове, в отсутствии народных районных судов. К тому времени я научился уже понимать цену жизни, даже их скверной жизни. Итак, я молчал. Я пытался быть выше и от постоянных попыток таким и стал. А потом мне становилось порой так плохо, что всё это уже не волновало меня. Меня не волновали их категории, я мыслил другими, и только когда я откатывался от бездны, я вспоминал о своих коммунальных врагах. 

Всё больше доставлял я им хлопот, всё громче стучал своими костылями, всё труднее мне становилось вытирать полы, не проливать воду, и всё нетерпимее становилась обстановка в этой странной обители, соединившей самых разных, совершенно не нужных друг другу людей. 

И я в один прекрасный момент понял совершенно отчётливо, что может быть самое главное мужество человека в том, чтобы преодолеть вот такую мелкую трясину, выбраться из бытовых гнусностей, не поддаться соблазну мелочной расплаты, карликовой войны, копеечного отчаяния. 

Потому что мелочи такого рода с огромной силой разъедают множество людей, не выработавших себе иммунитет к этому. И вот эти люди всерьёз лезут в дрязги, в дурацкую борьбу, опустошаются, тратят нервы, уже не могут остановиться. Когда они постареют, они поймут всю несущественность этой возни, но будет уже поздно, уже слишком много сил отдано мышиной возне, так много зла скоплено внутри, так много страстей потрачено, которые могли бы питать что-то важное, которые должны были двигать человека вперёд.

Астафьев Виктор Петрович — советский и российский писатель.

В клетке зоопарка тосковал глухарь. Днем. Прилюдно. Клетка величиной в два-три письменных стола являла собой и тюрьму, и «тайгу» одновременно. В углу ее было устроено что-то вроде засидки в раскоренье. Над засидкой торчал сучок сосны с пересохшей, неживой хвоей, на клетке разбросана или натыкана трава, несколько кочек изображено и меж ними тоже «лес» — вершинка сосны, веточка вереска, иссохшие былки кустиков, взятые здесь же, в зоопарке, после весенней стрижки.

Глухарь в неволе иссох до петушиного роста и веса, перо в неволе у него не обновлялось, только выпадало, и в веером раскинутом хвосте не хватало перьев, светилась дыра, шея и загривок птицы были ровно бы в свалявшейся шерсти. И только брови налились красной яростью, горели воинственно, зоревой дугою охватив глаза, то и дело затягивающиеся непроницаемой, слепой пленкой таежной темнозори, забвением тоскую щего самца.

Перепутав время и место, не обращая внимания на скопище любопытных людей, пленный глухарь исполнял назначенное ему природой — песню любви. Неволя не погасила в нем вешней страсти и не истребила стремления к продлению рода своего.

Он неторопливо, с достоинством бойца, мешковато топтался на тряпично-вялой траве меж кочек, задирал голову и, целясь клювом в небесную звезду, взывал к миру и небесам, требовал, чтоб его слышали и слушали. И начавши песню с редких, отчетливых щелчков, все набирающих силу и частоту, он входил в такое страстное упоение, в такую забывчивость, что глаза его снова и снова затягивало пленкой, он замирал на месте, и только чрево его раскаленное, горло ли, задохшееся от любовного призыва, еще продолжало перекатывать, крошить камешки на шебаршащие осколки.

В такие мгновения птичий великан глохнет и слепнет, и хитрый человек, зная это, подкрадывается к нему и убивает его. Убивает в момент весеннего пьянящего торжества, не давши закончить песню любви.

Не видел, точнее, никого не хотел видеть и замечать этот пленник, он жил, продолжал жить и в неволе назначенной ему природой жизнью, и когда глаза его «слепли», уши «глохли», он памятью своей уносился на дальнее северное болото, в реденькие сосняки и, задирая голову, целился клювом, испачканным сосновою смолою, в ту звезду, что светила тысячи лет его пернатым братьям.

Глядя на невольника-глухаря, я подумал, что когда-то птицы-великаны жили и пели на свету, но люди загнали их в глушь и темень, сделали отшельниками, теперь вот и в клетку посадили. Оттесняет и оттесняет человек все живое в тайге газонефтепроводами, адскими факелами, электротрассами, нахрапистыми вертолетами, беспощадной, бездушной техникой дальше, глубже. Но велика у нас страна, никак до конца не добить природу, хотя и старается человек изо всех сил, да не может свалить под корень все живое и под корень же свести не лучшую ее частицу, стало быть, себя. Обзавелся вот «природой» на дому, приволок ее в город — на потеху и для прихоти своей. Зачем ему в тайгу, в холодную…

Бакланов Григорий Яковлевич — русский советский писатель и сценарист.

За год службы в батарее Долговушин переменил множество должностей, нигде не проявив способностей. 

Попал он в полк случайно, на марше. Дело было ночью. К фронту двигалась артиллерия, обочиной, в пыли, подымая пыль множеством ног, топала пехота. И, как всегда, несколько пехотинцев попросились на пушки, подъехать немного. Среди них был Долговушин. Остальные потом соскочили, а Долговушин уснул. Когда проснулся, пехоты на дороге уже не было. Куда шла его рота, какой её номер — ничего этого он не знал, потому что всего два дня как попал в неё. Так Долговушин и прижился в артиллерийском полку. 

Вначале его определили к Богачёву во взвод управления катушечным телефонистом. За Днестром, под Яссами, Богачёв всего один раз взял его с собой на передовой наблюдательный пункт, где все простреливалось из пулемётов и где не то что днём, но и ночью-то головы не поднять. Тут Долговушин по глупости постирал с себя все и остался в одной шинели, а под ней — в чем мать родила. Так он и сидел у телефона, запахнувшись, а напарник и бегал и ползал с катушкой по линии, пока его не ранило. На следующий день Богачёв выгнал Долговушина: к себе во взвод он подбирал людей, на которых мог положиться в бою, как на себя. И Долговушин попал к огневикам. 

Безропотный, молчаливо-старательный, все бы хорошо, только уж больно бестолков оказался. Когда выпадало опасное задание, о нем говорили: «Этот не справится». А раз не справится, зачем посылать? И посылали другого. Так Долговушин откочевал в повозочные. Он не просил, его перевели. Может быть, теперь, к концу войны, за неспособностью воевал бы он уже где-нибудь на складе ПФС, но в повозочных суждено было ему попасть под начало старшины Пономарёва. Этот не верил в бестолковость и сразу объяснил свои установки: 

— В армии так: не знаешь — научат, не хочешь — заставят. — И ещё сказал: — Отсюда тебе путь один: в пехоту. Так и запомни. 

— Что ж пехота? И в пехоте люди живут, — уныло отвечал Долговушин, больше всего на свете боявшийся снова попасть в пехоту. 

С тем старшина и начал его воспитывать. Долговушину не стало житья. Вот и сейчас он тащился на НП, под самый обстрел, все ради того же воспитания. Два километра — не велик путь, но к фронту, да ещё под обстрелом… 

Опасливо косясь на дальние разрывы, он старался не отстать от старшины. Теперь впереди, горбясь, шагал Долговушин, сзади — старшина. Неширокая полоса кукурузы кончилась, и они шли наизволок, отдыхая на ходу: здесь было безопасно. И чем выше взбирались они, тем видней было им оставшееся позади поле боя оно как бы опускалось и становилось плоским по мере того, как они поднимались вверх. 

Пономарёв оглянулся ещё раз. Немецкие танки расползлись в стороны друг от друга и по-прежнему вели огонь. Плоские разрывы вставали по всему полю, а между ними ползли пехотинцы вcякий раз, когда они подымались перебегать, яростней начинали строчить пулемёты. Чем дальше в тыл, тем несуетливей, уверенней делался Долговушин. Им оставалось миновать открытое пространство, а дальше на гребне опять начиналась кукуруза. Сквозь её реденькую стенку проглядывал засыпанный снегом рыжий отвал траншеи, там перебегали какие-то люди, изредка над бруствером показывалась голова и раздавался выстрел. Ветер был встречный, и пелена слез, застилавшая глаза, мешала рассмотреть хорошенько, что там делается. Но они настолько уже отошли от передовой, так оба сейчас были уверены в своей безопасности, что продолжали идти не тревожась. «Здесь, значит, вторую линию обороны строят», — решил Пономарёв с удовлетворением. А Долговушин поднял вверх сжатые кулаки и, потрясая ими, закричал тем, кто стрелял из траншеи.

До кукурузы оставалось метров пятьдесят, когда на гребень окопа вспрыгнул человек в каске. Расставив короткие ноги, чётко видный на фоне неба, он поднял над головой винтовку, потряс ею и что-то крикнул.

— Немцы! — обмер Долговушин. 

— Я те дам «немцы»! — прикрикнул старшина и погрозил пальцем. 

Он всю дорогу не столько за противником наблюдал, как за Долговушиным, которого твёрдо решил перевоспитать. И когда тот закричал «немцы», старшина, относившийся к нему подозрительно, не только усмотрел в этом трусость, но ещё и неверие в порядок и разумность, существующие в армии. Однако Долговушин, обычно робевший начальства, на этот раз, не обращая внимания, кинулся бежать назад и влево. 

— Я те побегу! — кричал ему вслед Пономарёв и пытался расстегнуть кобуру нагана. 

Долговушин упал, быстро-быстро загребая руками, мелькая подошвами сапог, пополз с термосом на спине. Пули уже вскидывали снег около него. Ничего не понимая, старшина смотрел на эти вскипавшие снежные фонтанчики. Внезапно за Долговушиным, в открывшейся под скатом низине, он увидел санный обоз. На ровном, как замёрзшая река, снежном поле около саней стояли лошади. Другие лошади валялись тут же. От саней веером расходились следы ног и глубокие борозды, оставленные ползшими людьми. Они обрывались внезапно, и в конце каждой из них, где догнала его пуля, лежал ездовой. Только один, уйдя уже далеко, продолжал ползти с кнутом в руке, а по нему сверху безостановочно бил пулемёт. 

«Немцы в тылу!» — понял Пономарёв. Теперь, если надавят с фронта и пехота начнёт отходить, отсюда, из тыла, из укрытия, немцы встретят её пулемётным огнём. На ровном месте это — уничтожение. 

— Правей, правей ползи! — закричал он Долговушину. 

Но тут старшину толкнуло в плечо, он упал и уже нe видел, что произошло с повозочным. Только каблуки Долговушина мелькали впереди, удаляясь. Пономарёв тяжело полз за ним следом и, подымая голову от снега, кричал: 

— Правей бери, правей! Там скат! 

Каблуки вильнули влево. «Услышал!» — радостно подумал Пономарёв. Ему наконец удалось вытащить наган. Он обернулся и, целясь, давая Долговушину уйти, выпустил в немцев все семь патронов. Но в раненой руке нe было упора. Потом он опять пополз. Метров шесть ему осталось до кукурузы, не больше, и он уже подумал про себя: «Теперь — жив». Тут кто-то палкой ударил его по голове, по кости. Пономарёв дрогнул, ткнулся лицом в снег, и свет померк. 

А Долговушин тем временем благополучно спустился под скат. Здесь пули шли поверху. Долговушин отдышался, вынул из-за отворота ушанки «бычок» и, согнувшись, искурил его. Он глотал дым, давясь и обжигаясь, и озирался по сторонам. Наверху уже не стреляли. Там все было кончено. 

«Правей ползи», — вспомнил Долговушин и усмехнулся с превосходством живого над мёртвым. — Вот те и вышло правей… Он высвободил плечи от лямок, и термос упал в снег. Долговушин отпихнул его ногой. Где ползком, где сгибаясь и перебежками, выбрался он из-под огня, и тот, кто считал, что Долговушин «богом ушибленный», поразился бы сейчас, как толково, применяясь к местности, действует он. 

Вечером Долговушин пришёл на огневые позиции. Он рассказал, как они отстреливались, как старшину убило на его глазах и он пытался тащить, его мёртвого. Он показал пустой диск автомата. Сидя на земле рядом с кухней, он жадно ел, а повар ложкой вылавливал из черпака мясо и подкладывал ему в котелок. И все сочувственно смотрели на Долговушина. 

«Вот как нельзя с первого взгляда составлять мнение о людях, — подумал Назаров, которому Долговушин не понравился. — Я его считал человеком себе на уме, а он вот какой, оказывается. Просто я ещё не умею разбираться в людях…» И поскольку в этот день ранило каптёра, Назаров, чувствуя себя виноватым перед Долговушиным, позвонил командиру батареи, и Долговушин занял тихую, хлебную должность каптёра.

Бакланов Григорий Яковлевич — русский советский писатель и сценарист.

Опять бьет немецкая минометная батарея, та самая, но теперь разрывы ложатся левей. Это она била с вечера. Шарю, шарю стереотрубой — ни вспышки, ни пыли над огневыми позициями — все скрыто гребнем высот. Кажется, руку бы отдал, только б уничтожить ее. Я примерно чувствую место, где она стоит, и уже несколько раз пытался eе уничтожить, но она меняет позиции. Вот если бы высоты были наши! Но мы сидим в кювете дороги, выставив над собой стереотрубу, и весь наш обзор — до гребня. 

Мы вырыли этот окоп, когда земля была еще мягкая. Сейчас дорога, развороченная гусеницами, со следами ног, колес по свежей грязи, закаменела и растрескалась. Не только мина — легкий снаряд почти не оставляет на ней воронки: так солнце прокалило ее. 

Когда мы высадились на этот плацдарм, у нас не хватило сил взять высоты. Под огнем пехота залегла у подножия и спешно начала окапываться. Возникла оборона. Она возникла так: упал пехотинец, прижатый пулеметной струей, и прежде всего подрыл землю под сердцем, насыпал холмик впереди головы, защищая ее от пули. К утру на этом месте он уже ходил в полный рост в своем окопе, зарылся в землю — не так-то просто вырвать его отсюда. 

Из этих окопов мы несколько раз поднимались в атаку, но немцы опять укладывали нас огнем пулеметов, шквальным минометным и артиллерийским огнем. Мы даже не можем подавить их минометы, потому что не видим их. А немцы с высот просматривают и весь плацдарм, и переправу, и тот берег. Мы держимся, зацепившись за подножие, мы уже пустили корни, и все же странно, что они до сих пор не сбросили нас в Днестр. Мне кажется, будь мы на тех высотах, а они здесь, мы бы уже искупали их. 

Даже оторвавшись от стереотрубы и закрыв глаза, даже во сне я вижу эти высоты, неровный гребень со всеми ориентирами, кривыми деревцами, воронками, белыми камнями, проступившими из земли, словно это обнажается вымытый ливнем скелет высоты. 

Когда кончится война и люди будут вспоминать о ней, наверное, вспомнят великие сражения, в которых решался исход войны, решались судьбы человечества. Войны всегда остаются в памяти великими сражениями. И среди них не будет места нашему плацдарму. Судьба его — как судьба одного человека, когда решаются судьбы миллионов. Но, между прочим, нередко судьбы и трагедии миллионов начинаются судьбой одного человека. Только об этом забывают почему-то. С тех пор как мы начали наступать, сотни таких плацдармов захватывали мы на всех реках. И немцы сейчас же пытались сбросить нас, а мы держались, зубами, руками вцепившись в берег. Иногда немцам удавалось это. Тогда, не жалея сил, мы захватывали новый плацдарм. И после наступали с него. 

Я не знаю, будем ли мы наступать с этого плацдарма. И никто из нас не может знать этого. Наступление начинается там, где легче прорвать оборону, где есть для танков оперативный простор. Но уже одно то, что мы сидим здесь, немцы чувствуют и днем и ночью. Недаром они дважды пытались скинуть нас в Днестр. И еще попытаются. Теперь уже все, даже немцы, знают, что война скоро кончится. И как она кончится, они тоже знают. Наверное, потому так сильно в нас желание выжить. В самые трудные месяцы сорок первого года, в окружении, за одно то, чтобы остановить немцев перед Москвой, каждый, не задумываясь, отдал бы жизнь. Но сейчас вся война позади, большинство из нас увидит победу, и так обидно погибнуть в последние месяцы.

Быков Василь Владимирович — советский и белорусский писатель, общественный деятель, участник Великой Отечественной войны.

Оставшись один на обрыве, старик молчаливо притих, и его обросшее сизой щетиной лицо обрело выражение давней привычной задумчивости. Он долго напряженно молчал, машинально перебирая руками засаленные борта кителя с красным кантом по краю, и слезящиеся его глаза сквозь густеющие сумерки немигающе глядели в заречье. Коломиец внизу, размахав в руке концом удочки, сноровисто забросил ее в маслянистую гладь темневшей воды. Сверкнув капроновой леской, грузило с тихим плеском стремительно ушло под воду, увлекая за собой и наживку. 

— Ты вот что, дед! — резким голосом сказал он под обрывом. — Брось юродствовать! Комедию играть! Никто к тебе оттуда не придет. Понял? 

Петрович на обрыве легонько вздрогнул, будто от холода, пальцы его замерли на груди, и вся его худая, костлявая фигура под кителем съежилась, сжалась. Но взгляд его по-прежнему был устремлен к заречному берегу, на этом, казалось, он не замечал ничего и вроде бы даже и не слышал неласковых слов Коломийца. Коломиец тем временем с привычной сноровкой забросил в воду еще две или три донки, укрепил в камнях короткие, с малюсенькими звоночками удильца.

— Они все тебя, дурня, за нос водят, поддакивают. А ты и веришь. Придут! Кто придет, когда уже война вон когда кончилась! Подумай своей башкой. 

На реке заметно темнело, тусклый силуэт Коломийца неясно шевелился у самой воды. Больше он ничего не сказал старику и все возился с насадкой и удочками, а Петрович, некоторое время посидев молча, заговорил раздумчиво и тихо: 

— Так это младший, Толик… На глаза заболел. Как стемнеет, ничего не видит. Старший, тот видел хорошо. А если со старшим что?.. 

— Что со старшим, то же и с младшим, — грубо оборвал его Коломиец. — Война, она ни с кем не считалась. Тем более в блокаду. 

— Ну! — просто согласился старик. — Аккурат блокада была. Толик с глазами неделю только дома и пробыл, аж прибегает Алесь, говорит: обложили со всех сторон, а сил мало. Ну и пошли. Младшему шестнадцать лет было. Остаться просил — ни в какую. Как немцы уйдут, сказали костерок разложить… 

— От голова! — удивился Коломиец и даже привстал от своих донок. — Сказали — разложить!.. Когда это было?! 

— Да на Петровку. Аккурат на Петровку, да… 

— На Петровку! А сколько тому лет прошло, ты соображаешь? 

— Лет? 

Старик, похоже, крайне удивился и, кажется, впервые за вечер оторвал свой страдальческий взгляд от едва брезжившей в сутеми лесной линии берега. 

— Да, лет? Ведь двадцать пять лет прошло, голова еловая! 

Гримаса глубокой внутренней боли исказила старческое лицо Петровича. Губы его совсем по-младенчески обиженно задрожали, глаза быстро-быстро заморгали, и взгляд разом потух. Видно, только теперь до его помраченного сознания стал медленно доходить весь страшный смысл его многолетнего заблуждения. 

— Так это… Так это как же?.. 

Внутренне весь напрягшись в каком-то усилии, он, наверно, хотел и не мог выразить какую-то оправдательную для себя мысль, и от этого непосильного напряжения взгляд его сделался неподвижным, обессмыслел и сошел с того берега. Старик на глазах сник, помрачнел еще больше, ушел весь в себя. Наверно, внутри у него было что-то такое, что надолго сковало его неподвижностью и немотой. 

— Я тебе говорю, брось эти забавки, — возясь со снастями, раздраженно убеждал внизу Коломиец. — Ребят не дождешься. Амба обоим. Уже где-нибудь и косточки сгнили. Вот так! 

Старик молчал. Занятый своим делом, замолчал и Коломиец. Сумерки наступающей ночи быстро поглощали берег, кустарник, из приречных оврагов поползли сизые космы тумана, легкие дымчатые струи его потянулись по тихому плесу. Быстро тускнея, река теряла свой дневной блеск, темный противоположный берег широко опрокинулся в ее глубину, залив речную поверхность гладкой непроницаемой чернотой. Землечерпалка перестала громыхать, стало совсем глухо и тихо, и в этой тишине тоненько и нежно, как из неведомого далека, тиликнул маленький звоночек донки. Захлябав по камням подошвами резиновых сапог, Коломиец бросился к крайней на берегу удочке и, сноровисто перебирая руками, принялся выматывать из воды леску. Он не видел, как Петрович на обрыве трудно поднялся, пошатнулся и, сгорбившись, молча побрел куда-то прочь от этого берега. 

Наверно, в темноте старик где-то разошелся с Юрой, который вскоре появился на обрыве и, крякнув, бросил к ногам трескучую охапку валежника — большую охапку рядом с маленькой вязанкой Петровича. 

— А где дед? 

— Гляди, какого взял! — заслышав друга, бодро заговорил под обрывом Коломиец. — Келбик что надо! Полкило потянет… 

— А Петрович где? — почуяв недоброе, повторил вопрос Юра. 

— Петрович? А кто его… Пошел, наверно. Я сказал ему…

— Как? — остолбенел на обрыве Юра. — Что ты сказал? 

— Все сказал. А то водят полоумного за нос. Поддакивают… 

— Что ты наделал? Ты же его убил! 

— Так уж и убил! Жив будет! 

— Ой же и калун! Ой же и тумак! Я же тебе говорил! Его же тут берегли все! Щадили! А ты?.. 

— Что там щадить. Пусть правду знает. 

— Такая правда его доконает. Ведь они погибли оба в блокаду. А перед тем он их сам вон туда на лодке отвозил.

Васильев Борис Львович — русский писатель. 

    От нашего класса у меня остались воспоминания и одна фотография. Групповой портрет с классным руководителем в центре, девочками вокруг и мальчиками по краям. Фотография поблекла, а поскольку фотограф старательно наводил на преподавателя, то края, смазанные еще при съемке, сейчас окончательно расплылись; иногда мне кажется, что расплылись они потому, что мальчики нашего класса давно отошли в небытие, так и не успев повзрослеть, и черты их растворило время. 

Мне почему-то и сейчас не хочется вспоминать, как мы убегали с уроков, курили в котельной и устраивали толкотню в раздевалке, чтобы хоть на миг прикоснуться к той, которую любили настолько тайно, что не признавались в этом самим себе. Я часами смотрю на выцветшую фотографию, на уже расплывшиеся лица тех, кого нет на этой земле: я хочу понять. Ведь никто же не хотел умирать, правда? 

А мы и не знали, что за порогом нашего класса дежурила смерть. Мы были молоды, а незнания молодости восполняются верой в собственное бессмертие. Но из всех мальчиков, что смотрят на меня с фотографии, в живых осталось четверо. 

А еще мы с детства играли в то, чем жили сами. Классы соревновались не за отметки или проценты, а за честь написать письмо папанинцам или именоваться «чкаловским», за право побывать на открытии нового цеха завода или выделить делегацию для встречи испанских детей. 

И еще я помню, как горевал, что не смогу помочь челюскинцам, потому что мой самолет совершил вынужденную посадку где-то в Якутии, гак и не долетев до ледового лагеря. Самую настоящую посадку: я получил «плохо», не выучив стихотворения. Потом-то я его выучил: «Да, были люди в наше время…» А дело заключалось в том, что на стене класса висела огромная самодельная карта и каждый ученик имел свой собственный самолет. Отличная оценка давала пятьсот километров, но я получил «плохо», и мой самолет был снят с полета. И «плохо» было не просто в школьном журнале: плохо было мне самому и немного — чуть-чуть! — челюскинцам, которых я так подвел. 

Улыбнись мне, товарищ. Я забыл, как ты улыбался, извини. Я теперь намного старше тебя, у меня масса дел, я оброс хлопотами. как корабль ракушками. По ночам я все чаще и чаще слышу всхлипы собственного сердца: оно уморилось. Устало болеть. 

Я стал седым, и мне порой уступают место в общественном транспорте. Уступают юноши и девушки, очень похожие на вас, ребята. И тогда я думаю, что не дай им Бог повторить вашу судьбу. А если это все же случится, то дай им Бог стать такими же. 

Между вами, вчерашними, и ими, сегодняшними, лежит не просто поколение. Мы твердо знали, что будет война, а они убеждены, что ее не будет. И это прекрасно: они свободнее нас. Жаль только, что свобода эта порой оборачивается безмятежностью… 

В девятом классе Валентина Андроновна предложила нам тему свободного сочинения «Кем я хочу стать?». И все ребята написали, что они хотят стать командирами Красной Армия. Даже Вовик Храмов пожелал быть танкистом, чем вызвал бурю восторга. Да, мы искренне хотели, чтобы судьба наша была суровой. Мы сами избирали ее, мечтая об армии, авиации и флоте: мы считали себя мужчинами, а более мужских профессий тогда не существовало. 

В этом смысле мне повезло. Я догнал в росте своего отца уже в восьмом классе, а поскольку он был кадровым командиром Красной Армии, то его старая форма перешла ко мне. Гимнастерка и галифе, сапоги и командирский ремень, шинель и буденовка из темно-серого сукна. Я надел эти прекрасные вещи в один замечательный день и не снимал их целых пятнадцать лет. Пока не демобилизовался. Форма тогда уже была иной, но содержание ее не изменилось: она по-прежнему осталась одеждой моего поколения. Самой красивой и самой модной. 

Мне люто завидовали все ребята. И даже Искра Полякова. 

— Конечно, она мне немного велика, — сказала Искра, примерив мою гимнастерку. — Но до чего же в ней уютно. Особенно, если потуже затянуться ремнем. 

Я часто вспоминаю эти слова, потому что в них — ощущение времени. Мы все стремились затянуться потуже, точно каждое мгновение нас ожидал строй, точно от одного нашего вида зависела готовность это этого общего строя к боям и победам. Мы были молоды, но жаждали не личного счастья, а личного подвига. Мы не знали, что подвиг надо сначала посеять и вырастить. Что зреет он медленно, незримо наливаясь силой, чтобы однажды взорваться ослепительным пламенем, сполохи которого еще долго светят грядущим поколениям.

Вересаев Викентий Викентьевич — русский писатель, переводчик.

Усталый, с накипавшим в душе глухим раздражением, я присел на скамейку. Вдруг где-то недалеко за мною раздались звуки настраиваемой скрипки. Я с удивлением оглянулся: за кустами акаций белел зад небольшого флигеля, и звуки неслись из его раскрытых настежь, неосвещенных окон. Значит, молодой Ярцев дома… Музыкант стал играть. Я поднялся, чтобы уйти; грубым оскорблением окружающему казались мне эти искусственные человеческие звуки.

Я медленно подвигался вперед, осторожно ступая по траве, чтоб не хрустнул сучок, а Ярцев играл…

Странная это была музыка, и сразу чувствовалась импровизация. Но что это была за импровизация! Прошло пять минут, десять, а я стоял, не шевелясь, и жадно слушал.

Звуки лились робко, неуверенно. Они словно искали чего-то, словно силились выразить что-то, что выразить были не в силах. Не самою мелодией они приковывали к себе внимание — ее, в строгом смысле, даже и не было, — а именно этим исканием, томлением по чему-то другому, что невольно ждалось впереди. — Сейчас уж будет настоящее — думалось мне. А звуки лились все так же неуверенно и сдержанно. Изредка мелькнет в них что-то — не мелодия, лишь обрывок, намек на мелодию, — но до того чудную, что сердце замирало. Вот-вот, казалось, схвачена будет тема, — и робкие ищущие звуки разольются божественно спокойною, торжественною, неземною песнью. Но проходила минута, и струны начинали звенеть сдерживаемыми рыданиями: намек остался непонятным, великая мысль, мелькнувшая на мгновенье, исчезла безвозвратно.

Что это? Неужели нашелся кто-то, кто переживал теперь то же самое, что я? Сомнения быть не могло: перед ним эта ночь стояла такою же мучительною и неразрешимою загадкой, как передо мною.

Вдруг раздался резкий, нетерпеливый аккорд, за ним другой, третий, — и бешеные звуки, перебивая друг друга, бурно полились из-под смычка. Как будто кто-то скованный яростно рванулся, стараясь разорвать цепи. Это было что-то совсем новое и неожиданное. Однако чувствовалось, что нечто подобное и было нужно, что при прежнем нельзя было оставаться, потому что оно слишком измучило своей бесплодностью и безнадежностью… Теперь не слышно было тихих слез, не слышно было отчаяния; силою и дерзким вызовом звучала каждая нота. И что-то продолжало отчаянно бороться, и невозможное начинало казаться возможным; казалось, еще одно усилие — и крепкие цепи разлетятся вдребезги и начнется какая-то великая, неравная борьба. Такою повеяло молодостью, такою верою в себя и отвагою, что за исход борьбы не было страшно. «Пускай нет надежды, мы и самую надежду отвоюем!» — казалось, говорили эти могучие звуки.

Я задерживал дыхание и в восторге слушал. Ночь молчала и тоже прислушивалась, — чутко, удивленно прислушивалась к этому вихрю чуждых ей, страстных, негодующих звуков. Побледневшие звезды мигали реже и неувереннее; густой туман над прудом стоял неподвижно; березы замерли, поникнув плакучими ветвями, и все вокруг замерло и притихло. Над всем властно царили несшиеся из флигеля звуки маленького, слабого инструмента, и эти звуки, казалось, гремели над землею, как раскаты грома.

С новым и странным чувством я огляделся вокруг. Та же ночь стояла передо мною в своей прежней загадочной красоте. Но я смотрел на нее другими глазами: все окружающее было для меня теперь лишь прекрасным беззвучным аккомпанементом к тем боровшимся, страдавшим звукам.

Теперь все было осмысленно, все было полно глубокой, дух захватывающей, но родной, понятной сердцу красоты. И эта человеческая красота затмила, заслонила собою, не уничтожая ту красоту, по-прежнему далекую, по-прежнему непонятную и недоступную.

В первый раз я воротился в такую ночь домой счастливым и удовлетворенным.

Воронский Александр Константинович — российский писатель, литературный критик, теоретик искусства.

…Наталья из соседней деревни, лет десять назад она сразу лишилась мужа и троих детей: в отлучку её они померли от угара. С тех самых пор она продала хату, бросила хозяйство и странствует.

 Говорит Наталья негромко, певуче, простодушно. Слова её чисты, будто вымыты, такие же близкие, приятные, как небо, поле, хлеба, деревенские избы. И вся Наталья простая, тёплая, спокойная и величавая. Наталья ничему не удивляется: всё она видела, всё пережила, о современных делах и происшествиях, даже тёмных и страшных, она рассказывает, точно их отделяют от нашей жизни тысячелетия. Никому Наталья не льстит; очень в ней хорош, что она не ходит по монастырям и святым местам, не ищет чудотворных икон. Она – житейская и говорит о житейском. В ней нет лишнего, нет суетливости.

Бремя странницы Наталья несёт легко, и горе своё от людей хоронит. У неё удивительная память. Она помнит, когда и в чём в такой-то семье хворали. Рассказывает она обо всём охотно, но в одном она скупа на слова: кода её спрашивают, почему она сделалась странницей.

…Я уже учился в бурсе, слыл «отпетым» и «отчаянным», мстил из-за угла надзирателям и преподаватели, обнаруживая в делах этих недюжинную изобретательность. В одну из перемен бурсаки известили, что в раздевальной меня ожидает «какая-то баба». Баба оказалась Натальей. Наталья шла издалека, из Холмогор, вспомнила обо мне, и хотя ей пришлось дать крюку верст по восемьдесят, но как же не навестить сироту, не посмотреть на его городское житьё, уж, наверное, вырос сынок, поумнел на радость и утешение матери. Я невнимательно слушал Наталью: стыдился её лаптей, онучей, котомки, сего её деревенского облика, боялся уронить себя в глазах бурсаков и всё косился на шнырявших мимо сверстников. Наконец не выдержал и грубо сказал Наталье: 

-Пойдём отсюда.

Не дожидаясь согласья, я вывел её на задворки, чтобы никто нас там не видел. Наталья развязала котомку, сунула мне деревенских лепёшек.

-Больше-то ничего не припасла для тебя, дружок. А ты уж не погребуй, сама пекла, на маслице, на коровьем они у меня. 

Я сначала угрюмо отказывался, но Наталья навязала пышки. Скоро Наталья заметила, что я её дичусь и нисколько не рад ей. Заметила она и рваную, в чернильных пятнах, казинетовую куртку на мне, грязную и бледную шею, рыжие сапоги и взгляд мой, затравленный, исподлобья. Глаза Натальи наполнились слезами.

-Что же это ты, сынок, слова доброго не вымолвишь? Стало быть, напрасно я заходила к тебе.

 Я с тупым видом колупал болячку на руке и что-то вяло пробормотал. Наталья наклонилась надо мной, покачала головой и, заглядывая в глаза, прошептала:

-Да ты, родной, будто не в себе! Не такой ты был дома. Ой, худо с тобой сделали! Лихо, видно, на тебя напустили! Вот оно, ученье-то, какое выходит.

-Ничего,- бесчувственно пробормотал я, отстраняясь от Натальи.

Гаршин Всеволод Михайлович — русский писатель, поэт, художественный критик.

Я живу в Пятнадцатой линии на Среднем проспекте и четыре раза в день прохожу по набережной, где пристают иностранные пароходы. Я люблю это место за его пестроту, оживление, толкотню и шум и за то, что оно дало мне много материала. Здесь, смотря на поденщиков, таскающих кули, вертящих ворота и лебедки, возящих тележки со всякой кладью, я научился рисовать трудящегося человека.

Я шел домой с Дедовым, пейзажистом… Добрый и невинный, как сам пейзаж, человек и страстно влюблен в свое искусство. Вот для него так уж нет никаких сомнений; пишет, что видит: увидит реку — и пишет реку, увидит болото с осокою — и пишет болото с осокою. Зачем ему эта река и это болото? — он никогда не задумывается. Он, кажется, образованный человек; по крайней мере кончил курс инженером. Службу бросил, благо явилось какое-то наследство, дающее ему возможность существовать без труда. Теперь он пишет и пишет: летом сидит с утра до вечера на поле или в лесу за этюдами, зимой без устали компонует закаты, восходы, полдни, начала и концы дождя, зимы, весны и прочее. Инженерство свое забыл и не жалеет об этом. Только когда мы проходим мимо пристани, он часто объясняет мне значение огромных чугунных и стальных масс: частей машин, котлов и разных разностей, выгруженных с парохода на берег.

— Посмотрите, какой котлище притащили, — сказал он мне вчера, ударив тростью в звонкий котел.

— Неужели у нас не умеют их делать? — спросил я.

— Делают и у нас, да мало, не хватает. Видите, какую кучу привезли. И скверная работа; придется здесь чинить: видите, шов расходится? Вот тут тоже заклепки расшатались. Знаете ли, как эта штука делается? Это, я вам скажу, адская работа. Человек садится в котел и держит заклепку изнутри клещами, что есть силы напирая на них грудью, а снаружи мастер колотит по заклепке молотом и выделывает вот такую шляпку.

Он показал мне на длинный ряд выпуклых металлических кружков, идущий по шву котла.

— Дедов, ведь это все равно, что по груди бить!

— Все равно. Я раз попробовал было забраться в котел, так после четырех заклепок еле выбрался. Совсем разбило грудь. А эти как-то ухитряются привыкать. Правда, и мрут они, как мухи: год-два вынесет, а потом если и жив, то редко куда-нибудь годен. Извольте-ка целый день выносить грудью удары здоровенного молота, да еще в котле, в духоте, согнувшись в три погибели. Зимой железо мерзнет, холод, а он сидит или лежит на железе. Вон в том котле — видите, красный, узкий — так и сидеть нельзя: лежи на боку да подставляй грудь. Трудная работа этим глухарям.

— Глухарям?

— Ну да, рабочие их так прозвали. От этого трезвона они часто глохнут. И вы думаете, много они получают за такую каторжную работу? Гроши! Потому что тут ни навыка, ни искусства не требуется, а только мясо… Сколько тяжелых впечатлений на всех этих заводах, Рябинин, если бы вы знали! Я так рад, что разделался с ними навсегда. Просто жить тяжело было сначала, смотря на эти страдания… То ли дело с природою. Она не обижает, да и ее не нужно обижать, чтобы эксплуатировать ее, как мы, художники… Поглядите-ка, поглядите, каков сероватый тон! — вдруг перебил он сам себя, показывая на уголок неба: — пониже, вон там, под облачком… прелесть! С зеленоватым оттенком. Ведь вот напиши так, ну точно так — не поверят! А ведь недурно, а?

Я выразил свое одобрение, хотя, по правде сказать, не видел никакой прелести в грязно-зеленом клочке петербургского неба, и перебил Дедова, начавшего восхищаться еще каким-то «тонком» около другого облачка.

— Скажите мне, где можно посмотреть такого глухаря?

— Поедемте вместе на завод; я вам покажу всякую штуку. Если хотите, даже завтра! Да уж не вздумалось ли вам писать этого глухаря? Бросьте, не стоит. Неужели нет ничего повеселее? А на завод, если хотите, хоть завтра.

Сегодня мы поехали на завод и осмотрели все. Видели и глухаря. Он сидел, согнувшись в комок, в углу котла и подставлял свою грудь под удары молота. Я смотрел на него полчаса; в эти полчаса Рябинин выдумал такую глупость, что я не знаю, что о нем и думать. Третьего дня я возил его на металлический завод; мы провели там целый день, осмотрели все, причем я объяснял ему всякие производства (к удивлению моему, я забыл очень немногое из своей профессии); наконец я привел его в котельное отделение. Там в это время работали над огромнейшим котлом. Рябинин влез в котел и полчаса смотрел, как работник держит заклепки клещами. Вылез оттуда бледный и расстроенный; всю дорогу назад молчал. А сегодня объявляет мне, что уже начал писать этого рабочего-глухаря. Что за идея! Что за поэзия в грязи! Здесь я могу сказать, никого и ничего не стесняясь, то, чего, конечно, не сказал бы при всех: по-моему, вся эта мужичья полоса в искусстве — чистое уродство. Кому нужны эти пресловутые репинские «Бурлаки»? Написаны они прекрасно, нет спора; но ведь и только. 

Где здесь красота, гармония, изящное? А не для воспроизведения ли изящного в природе и существует искусство? То ли дело у меня! Еще несколько дней работы, и будет кончено мое тихое «Майское утро». Чуть колышется вода в пруде, ивы склонили на него свои ветви; восток загорается; мелкие перистые облачка окрасились в розовый цвет. Женская фигурка идет с крутого берега с ведром за водой, спугивая стаю уток. Вот и все; кажется, просто, а между тем я ясно чувствую, что поэзии в картине вышло пропасть. Вот это — искусство! Оно настраивает человека на тихую, кроткую задумчивость, смягчает душу. А рябининский «Глухарь» ни на кого не подействует уже потому, что всякий постарается поскорей убежать от него, чтобы только не мозолить себе глаза этими безобразными тряпками и этой грязной рожей. Странное дело! Ведь вот в музыке не допускаются режущие ухо, неприятные созвучия; отчего ж у нас, в живописи, можно воспроизводить положительно безобразные, отталкивающие образы? Нужно поговорить об этом с Л., он напишет статейку и кстати прокатит Рябинина за его картину. И стоит.

Глушко Мария Васильевна — советская писательница, сценарист. 

На перроне было холодно, опять сыпалась крупка, она прошлась притопывая, подышала на руки. 

Кончались продукты, ей хотелось хоть чего-нибудь купить, но на станции ничего не продавали. Она решилась добраться до вокзала. Вокзал был забит людьми, сидели на чемоданах, узлах и просто на полу, разложив снедь, завтракали. 

Она вышла на привокзальную площадь, густо усеянную пестрыми пятнами пальто, шубок, узлов; здесь тоже сидели и лежали люди целыми семьями, некоторым посчастливилось занять скамейки, другие устроились прямо на асфальте, расстелив одеяло, плащи, газеты… В этой гуще людей, в этой безнадежности она почувствовала себя почти счастливой — все же я еду, знаю куда и к кому, а всех этих людей война гонит в неизвестное, и сколько им тут еще сидеть, они и сами не знают.

Вдруг закричала старая женщина, ее обокрали, возле нее стояли двое мальчиков и тоже плакали, милиционер что-то сердито говорил ей, держал за руку, а она вырывалась и кричала. Есть такой простой обычай — с шапкой по кругу, А тут рядом сотни и сотни людей, если бы каждый дал хотя бы по рублю… Но все вокруг сочувственно смотрели на кричащую женщину и никто не сдвинулся с места.

Нина позвала мальчика постарше, порылась в сумочке, вытащила сотенную бумажку, сунула ему в руку:

— Отдай бабушке… — И быстро пошла, чтобы не видеть его заплаканного лица и костлявого кулачка, зажавшего деньги. У нее еще оставалось из тех денег, что дал отец, пятьсот рублей — ничего, хватит.

У какой-то женщины из местных она спросила, далеко ли базар. Оказалось, если ехать трамваем, одна остановка, но Нина не стала ждать трамвая, она соскучилась по движению, по ходьбе, пошла пешком. 

Рынок был совсем пустой, и только под навесом стояли три толсто одетые тетки, притопывая ногами в валенках, перед одной возвышалось эмалированное ведро с мочеными яблоками, другая торговала картошкой, разложенной кучками, третья продавала семечки.

Она купила два стакана семечек и десяток яблок. Нина тут же, у прилавка, с жадностью съела одно, чувствуя, как блаженно заполняется рот остро-сладким соком.

Вдруг услышала перестук колес и испугалась, что это уводит ее поезд, прибавила шагу, но еще издали увидела, что ее поезд на месте.

Той старухи с детьми на привокзальной площади уже не было, наверно, ее куда-то отвели, в какое-нибудь учреждение, где помогут — ей хотелось так думать, так было спокойнее: верить в незыблемую справедливость мира.

Она бродила по перрону, щелкая семечки, собирая шелуху в кулак, обошла обшарпанное одноэтажное здание вокзала, его стены были оклеены бумажками-объявлениями, писанными разными почерками, разными чернилами, чаще — химическим карандашом, приклеенными хлебным мякишем, клеем, смолой и еще бог знает чем. «Разыскиваю семью Клименковых из Витебска, знающих прошу сообщить по адресу…» «Кто знает местопребывание моего отца Сергеева Николая Сергеевича, прошу известить…» Десятки бумажек, а сверху — прямо, по стене углем: «Валя, мамы в Пензе нет, еду дальше. Лида».

Все это было знакомо и привычно, на каждой станции Нина читала такие объявления, похожие на крики отчаяния, но всякий раз сердце сжималось от боли и жалости, особенно тогда, когда читала о потерянных детях. 

Читая такие объявления, она представляла себе колесящих по стране, идущих пешком, мечущихся по городам, скитающихся по дорогам людей, разыскивающих близких, — родную каплю в человеческом океане, — и думала, что не только смертями страшна война, она страшна и разлуками!

Сейчас Нина вспоминала всех, с кем разлучила ее война: отца, Виктора, Марусю, мальчишек с ее курса… Неужели это не во сне — забитые вокзалы, плачущие женщины, пустые базары, и я куда-то еду… В незнакомый, чужой. Зачем? Зачем?

Казакевич Эммануил Генрихович – писатель и поэт, переводчик, киносценарист.

В уединенном блиндаже оставалась только Катя.

Что означал ответ Травкина на ее заключительные слова по радио? Сказал ли он я вас понял вообще, как принято подтверждать по радио услышанное, или он вкладывал в свои слова определенный тайный смысл? Эта мысль больше всех других волновала ее. Ей казалось, что, окруженный смертельными опасностями, он стал мягче и доступней простым, человеческим чувствам, что его последние слова по радио — результат этой перемены. Она улыбалась своим мыслям. Выпросив у военфельдшера Улыбышевой зеркальце, она смотрелась в него, стараясь придать своему лицу выражение торжественной серьезности, как подобает — это слово она даже произносила вслух — невесте героя.

А потом, отбросив прочь зеркальце, принималась снова твердить в ревущий эфир нежно, весело и печально, смотря по настроению:

— Звезда. Звезда. Звезда. Звезда.

Через два дня после того разговора Звезда вдруг снова отозвалась:

— Земля. Земля. Я Звезда. Слышишь ли ты меня? Я Звезда.

— Звезда, Звезда! — громко закричала Катя.- Я Земля. Я слушаю тебя, слушаю, слушаю тебя.

Она протянула руку и настежь отворила дверь блиндажа, чтобы кого-нибудь позвать, поделиться своей радостью. Но кругом никого не было. Она схватила карандаш и приготовилась записывать. Однако Звезда на полуслове замолчала и уже больше не говорила. Всю ночь Катя не смыкала глаз, но Звезда молчала.

Молчала Звезда и на следующий день и позднее. Изредка в блиндаж заходили то Мещерский, то Бугорков, то майор Лихачев, то капитан Яркевич — новый начальник разведки, заменивший снятого Барашкина. Но Звезда молчала.

Катя в полудремоте целый день прижимала к уху трубку рации. Ей мерещились какие-то странные сны, видения, Травкин с очень бледным лицом в зеленом маскхалате, Мамочкин, двоящийся, с застывшей улыбкой на лице, ее брат Леня — тоже пoчему-то в зеленом маскхалате. Она опоминалась, дрожа от ужаса, что могла пропустить мимо ушей вызовы Травкина, и принималась снова говорить в трубку:

— Звезда. Звезда. Звезда.

До нее издали доносились артиллерийские залпы, гул начинающегося сражения.

В эти напряженные дни майор Лихачев очень нуждался в радистах, но снять Катю с дежурства у рации не решался. Так она сидела, почти забытая, в уединенном блиндаже.

Как-то поздно вечером в блиндаж зашел Бугорков. Он принес письмо Травкину от матери, только что полученное с почты. Мать писала о том, что она нашла красную общую тетрадь по физике, его любимому предмету. Она сохранит эту тетрадь. Когда он будет поступать в вуз, тетрадь ему очень пригодится. Действительно, это образцовая тетрадь. Собственно говоря, ее можно было бы издать как учебник,- с такой точностью и чувством меры записано все по разделам электричества и теплоты. У него явная склонность к научной работе, что ей очень приятно. Кстати, помнит ли он о том остроумном водяном двигателе, который он придумал двенадцатилетним мальчиком? Она нашла эти чертежи и много смеялась с тетей Клавой над ними.

Прочитав письмо, Бугорков склонился над рацией, заплакал и сказал:

— Скорей бы войне конец… Нет, не устал. Я не говорю, что устал. Но просто пора, чтобы людей перестали убивать.

И с ужасом Катя вдруг подумала, что, может быть, бесполезно ее сидение здесь, у аппарата, и ее бесконечные вызовы Звезды. Звезда закатилась и погасла. Но как она может уйти отсюда? А что, если он заговорит? А что, если он прячется где-нибудь в глубине лесов?

И, полная надежды и железного упорства, она ждала. Никто уже не ждал, а она ждала. И никто не смел снять рацию с приема, пока не началось наступление.

Качалков Сергей Семёнович — современный писатель-прозаик.

(1)Как время меняет людей! (2)Неузнаваемо! (3)Порою это даже не изменения, а настоящие метаморфозы! (4)В детстве была принцесса, повзрослела – превратилась в пиранью. (5)А бывает наоборот: в школе – серая мышка, незаметная, невидная, а потом на тебе – Елена Прекрасная. (6)Почему так бывает? (7)Кажется, Левитанский писал, что каждый выбирает себе женщину, религию, дорогу… (8)Только не ясно: действительно ли человек сам выбирает для себя дорогу или какая-то сила толкает его на тот или иной путь? (9)На самом ли деле наша жизнь изначально предначертана свыше: рождённый ползать летать не может?.. (10)Или всё дело в нас: ползаем мы потому, что не захотели напрягать свои крылья? (11)Не знаю! (12)В жизни полным-полно примеров как в пользу одного мнения, так и в защиту другого. 

(13)Выбирай, что хочешь?.. 

(14)Максима Любавина мы в школе называли Эйнштейном. (15)Правда, внешне он нисколько не походил на великого учёного, но зато имел все замашки гениев: был рассеян, задумчив, в его голове всегда бурлил сложный мыслительный процесс, совершались какие-то открытия, и это часто приводило к тому, что он, как шутили одноклассники, был не в адеквате. (16)Спросят, бывало, его на биологии, а он, оказывается, в это время каким-то мудрёным способом рассчитывал излучение каких-то там нуклидов. (17)Выйдет к доске, начнёт писать непонятные формулы. 

(18)Учительница биологии плечами пожмёт: 

(19) – Макс, ты про что? 

(20)Тот спохватится, стукнет себя по голове, не обращая внимания на смех в классе, тогда уж начнёт рассказывать то, что нужно, например, про дискретные законы наследственности. 

(21)На дискотеки, классные вечера он носу не показывал. (22)Ни с кем не дружил, так – приятельствовал. (23)Книги, компьютер – вот его верные товарищи-братья. (24)Мы между собой шутили: запомните хорошенько, как одевался Максим Любавин, где он сидел. (25)А лет через десять, когда ему вручат Нобелевскую премию, сюда понаедут журналисты, хоть будет что про своего великого одноклассника рассказать. 

(26)После школы Макс поступил в университет. (27)Блестяще окончил его… (28)А потом наши дороги разошлись. (29)Я стал военным, надолго уехал из родного города, обзавёлся семьей. (30)Жизнь у военного бурная: только соберёшься в отпуск – какое-нибудь ЧП… (31)Но вот всё же удалось с женой и двумя дочками вырваться на родину. (32)На вокзале сговорились с частником, и он повёз нас на своей машине до родительского дома. 

(33) – Тольк, ты меня не узнал что ли? – вдруг спросил водитель. (34)Я изумлённо посмотрел на него. (35)Высокий, костистый мужчина, жидкие усики, очки, шрам на щеке… (36)Не знаю такого! (37)Но голос, действительно, знакомый. (38)Макс Любавин?! (39)Да не может быть! (40)Великий физик занимается частным извозом? 

(41) – Нет! (42)Бери выше! – усмехнулся Макс. – (43)Я грузчиком на оптовом рынке работаю… 

(44)По моему лицу он понял, что я счёл эти слова шуткой. 

(45) – Да нет! (46)Просто я умею считать! (47)У нас сахар мешками продают! (48)Я вечером из каждого мешка грамм по триста-четыреста отсыплю…(49)Знаешь, сколько в месяц выходит, если не жадничать? (50)Сорок тысяч! (51)Вот и прикинь, если бы я стал учёным, получал бы я такие деньги? (52)На выходных можно извозом подкалымить, подвёз пару клиентов – ещё тысяча. (53)На булочку с маслом хватает… 

(54)Он довольно засмеялся. (55)Я покачал головой. 

(56) – Макс, а вот с сахаром – это не воровство? 

(57) – Нет! (58)Бизнес! – ответил Макс. 

(59)Он довёз меня до дома. (60)Я дал ему двести рублей, он вернул десятку сдачи и поехал искать новых клиентов. 

(61) – Вместе учились? – спросила жена. 

(62) – Это наш Эйнштейн! – сказал я ей. – (63)Помнишь, я про него рассказывал! 

(64) – Эйнштейн? 

(65) – Только бывший! – с печальным вздохом произнёс я.

Круглый Владимир Игоревич – заслуженный врач РФ. 

Все-таки время – удивительная категория. Я стал заново открывать мир литературы и вдруг осознал, что чтение перестало вызывать необычайную, ни с чем не сравнимую радость, как это бывало раньше.

Скажем, в шестидесятые-семидесятые, по крайней мере, по моим воспоминаниям, чтение и для меня, и для окружающих было не просто ежедневной потребностью: взяв в руки книгу, я испытывал неповторимое чувство радости. Подобного ощущения мне не доводилось переживать уже давно. К сожалению, и моим детям тоже, хотя они умные, развитые и читающие, что нынче редкость.

А виновато в этом, конечно, время. Изменившиеся условия жизни, большие объемы информации, которую необходимо осваивать, и желание облегчить ее восприятие через видеоформат приводят к тому, что мы перестали получать наслаждение от чтения.

Я понимаю, что уже никогда, вероятно, не вернется энтузиазм семидесятых или восьмидесятых, когда мы следили за появлением книг, охотились за ними, порой в Москву специально ездили, чтобы где-то выменять или купить дефицитное издание. Тогда книги являли собой подлинное богатство – и не только в материальном смысле.

Однако стоило мне укрепиться в своем разочаровании, как жизнь преподнесла неожиданный сюрприз. Правда, произошло это после прискорбного и тягостного события. После ухода из жизни моего отца в наследство мне досталась большая и содержательная библиотека. Начав ее разбирать, именно среди книг конца XIX – начала XX столетий я смог найти то, что захватило меня с головой и вернуло пусть и не ту детскую радость, но настоящее удовольствие от чтения.

Разбирая книги, я начал перелистывать их, углубляясь то в одну, то в другую, и вскоре понял, что читаю их взахлеб. Все выходные, а также долгие часы в дороге, в поездах и самолетах, я с упоением провожу с очерками об известных русских художниках – Репине, Бенуа или Добужинском.

О последнем художнике, надо признаться, я знал очень мало. Книга Эриха Голлербаха «Рисунки Добужинского» открыла для меня этого замечательного человека и превосходного художника. Изумительное издание 1923 года совершенно очаровало меня, в первую очередь – репродукциями работ Добужинского, аккуратно укрытыми папиросной бумагой.

К тому же книга Голлербаха написана очень хорошим языком, читается легко и увлекательно – как художественная проза. Рассказывая о том, как с самых юных лет формировалось дарование Добужинского, автор раскрывает читателю секреты художника. Книга искусствоведа и критика Эриха Голлербаха предназначалась широкому читателю, и в этом ее сила. А как приятно держать ее в руках! Прекрасное оформление, тонкий запах бумаги, ощущение, что прикасаешься к старинному фолианту, – все это порождает настоящий читательский восторг. 

Но отчего именно книги конца ХIХ – начала ХХ столетий стали для меня глотком свежего воздуха? И сам не знаю доподлинно; осознаю только, что атмосфера того времени словно поглотила меня, захватила в плен.

Возможно, это была попытка уйти от современной действительности в мир истории. Или, напротив, желание найти «точки пересечения»: переходные периоды, годы поиска новых форм и смыслов, как известно, повторяют друг друга, а значит, изучая рубеж XIX и XX веков по художественной литературе, документам или публицистике, можно набраться опыта или подсмотреть готовые решения для сегодняшнего дня.

Благодаря причудливой игре времени источником читательского вдохновения для меня оказались книги «серебряного века» нашей культуры; для кого-то другого таким источником, возможно, станут старинные фолианты или рукописи начинающих писателей. Главное – не дать окрепнуть разочарованию и продолжить искать: книга, которая подарит удовольствие, обязательно найдется.

Куваев Олег Михайлович — советский геолог, геофизик, писатель.

…От сохранивших тепло камней палатка просохла, и они провели ночь в сухом и нежарком тепле. Утром Салахов проснулся в палатке один. Тепло все еще держалось, и Салахов полежал в дремоте. Выйдя из палатки, он увидел ясное небо и Бога Огня у воды. Тот неторопливо мыл пробу, взятую прямо у берега. 

— Проснулся я прямо здоровый, — сказал рабочий и радостно передернул в подтверждение плечами. — Решил посмотреть на удачу в лоток… 

… Бог Огня положил лоток, снял росомашью шапку и вытащил из-за отворота ее кусок лески. 

— Красную тряпочку жрет, собака. Гляди! — он преданно глянул на Салахова , метнул леску в воду и тотчас выбросил на песок крупного темноспинного хариуса. 

Бог Огня укрепил ноги в не по росту больших сапогах, поддернул телогрейку, сдвинул лохматую шапку и стал челноком таскать хариусов одного за другим. Вскоре весь песок вокруг него был завален упругими отливающими перламутром рыбами. 

— Хватит! — сказал Салахов . — Остановись. 

— На эту бы реку… да с сетями, да с бочками. И горб гнуть не надо. На материке-то лазишь, лазишь с бреднем, еле на уху наберешь. А если бы эту реку туда. А нашу воронежскую сюда. Все равно тут населения нету, здесь и пустая река сгодится. 

— Ты бы там ее за неделю опустошил, — сказал Салахов .

— За неделю? Не-ет! — вздохнул Бог Огня . 

— Закрывай санаторий, — распорядился Салахов 

— Может, навялим да с собой унесем? — предложил нерешительно Бог Огня. 

— Против жадности слова силы не имеют, — усмехнулся Салахов. — Против нее автоматы нужны. Выздоровел? Точка! Собирай лагерь, вари уху и топаем согласно полученного задания. Вопросы есть ? 

— Нет вопросов, — вздохнул Бог Огня. 

— Действуй! Я вниз по течению схожу с лотком. … 

Салахов шел очень быстро. Его вдруг поразила мысль, что от добра люди становятся хуже. Свинеют. А когда людям плох, то они становятся лучше. Пока Бог Огня болел, Салахов очень жалел его . А сегодня он был ему неприятен , даже ненавистен… 

Салахов, забыв, что ему надо брать пробу, все шагал и шагал по сухому берегу реки Ватап. Мысль о том, что добро к людям ведет к их же освинению, была ему очень неприятна . Какая-то безысходная мысль. По опыту армии, по опыту тюремной жизни Салахов знал, что излишняя строгость так же озлобляет людей. «Значит, ни добром, ни страхом нас не возьмешь, — думал он. — Но должен быть какой-то подход. Должна же быть открытая дверь…» 

И вдруг Салахов остановился. Ответ, найденный им , был прост, очевиден. Среди множества человеческих коллективов есть, наверное, только один, который твой. Как в армии своя рота. Если ты нашел его — держись за него зубами. Пусть все видят, что ты свой, ты до конца с ними . И что у тебя все на виду. Одна крыша, одна судьба, а об остальном пусть думает государство…

Куваев Олег Михайлович — советский геолог, геофизик, писатель.

Традиционный вечер полевиков служил вехой, отделявшей один экспедиционный сезон от другого.

Чинков знаком предложил налить в рюмки и встал. 

— Уважаемые коллеги! сказал он высоким голосом. Прежде всего позвольте поблагодарить за честь. Я впервые присутствую на празднике прославленного геологического управления не как гость, а как свой человек. На правах новичка позвольте нарушить традицию. Не будем говорить о минувшем сезоне. Поговорим лучше о будущем. Что такое открытие месторождения? Это смесь случайности и логики. Но всякое истинное месторождение открывается только тогда, когда созрела потребность в нем.

В стену управления что-то глухо стукнуло, раздался как бы расширенный вздох и тотчас задребезжали, заныли стекла в торце коридора. 

— Господи благослови! — сказал кто-то. — Первый зимний! 

— Что это? — тихо спросила Сергушова у Гурина. 

— Южак. Первый за эту зиму. Придется сбегать отсюда.

 Каждый журналист, каждый заезжий литератор и вообще любой, побывавший в Поселке и взявшийся за перо, обязательно писал и будет писать о южаке. Это все равно что побывать в Техасе и не написать слова ковбой или, будучи в Сахаре, не упомянуть верблюда. Южак был чисто поселковым явлением, сходным со знаменитой новороссийской борой. В теплые дни за склоном хребта скапливался воздух и затем с ураганной силой сваливался в котловину Поселка. Во время южака всегда бывало тепло, и небо безоблачно, но этот теплый, даже ласковый ветер сшибал человека с ног, перекатывал его до ближайшего закутка и посыпал сверху снежной пылью, шлаком, песком, небольшими камнями. В южак лучше всего годились ботинки на триконях и защитные очки горнолыжника. В южак не работали магазины, была закрыты учреждения, в южак сдвигались крыши, и в крохотную дырку, в которую не пролезет иголка, за ночь набивались кубометры снега.

Лампочки потускнели, стекла уже дребезжали непрерывно, и за стеной слышались все учащающиеся вздохи гигантских легких, по временам где-то било металлом о металл. 

Они сидели, сгрудившись за одним столом. Лампочка помигала и погасла или повредило проводку, или электростанция меняла режим работы. На лестнице послышалось бормотание. Это Копков проводил Люду Голливуд и вернулся. Он принес с собой свечки. 

Южак ломился в двери управления, набирал силу. Пламя свечей колебалось, тени прыгали по стенам. Разноцветно светились бутылки. Копков отодвинул от Жоры Апрятина стакан с коньяком и пошел вдоль столов, разыскивая свою кружку.

— Такое получается дело, как всегда, — неожиданно забубнил Копков. Он обежал всех шалым взглядом пророка и ясновидца, обхватил ладонями кружку, сгорбился. — Лежим мы нынче в палатке. Угля нет, солярка на исходе, погода дует. И все такое прочее. Кукули за лето слиплись от пота, не шерсть, а стружки. Пуржит, палатка ходуном ходит, ну и разное, всем известное. Лежу, думаю: ну как начальство подкачает с транспортом, куда я буду девать вверенных мне людей? Пешком не выйдешь. Мороз, перевалы, обуви нет. Ищу выход. Но я не о том. Мысли такие: зачем и за что? За что работяги мои постанывают в мешках? Деньгами сие не измерить. Что получается? Живем, потом умираем. Все! И я в том числе. Обидно, конечно. Но зачем, думаю, в мире от древних времен так устроено, что мы сами смерть ближнего и свою ускоряем? Войны, эпидемии, неустройство систем. Значит, в мире зло. Объективное зло в силах и стихиях природы, и субъективное от несовершенства наших мозгов. Значит, общая задача людей и твоя, Копков, в частности, это зло устранять. Общая задача для предков, тебя и твоих потомков. Во время войны ясно бери секиру или автомат. А в мирное время? Прихожу к выводу, что в мирное время работа есть устранение всеобщего зла. В этом есть высший смысл, не измеряемый деньгами и должностью. Во имя этого высшего смысла стонут во сне мои работяги, и сам я скриплю зубами, потому что по глупости подморозил палец. В этом есть высший смысл, в этом общее и конкретное предназначение. 

Копков еще раз вскинул глаза, точно с изумлением разглядывал неизвестных ему людей, и так же неожиданно смолк.

Лихачёв Дмитрий Сергеевич — российский ученый-литературовед, историк культуры, текстолог, публицист, общественный деятель.

Говорят, что содержание определяет форму. Это верно, но верно и противоположное, что от формы зависит содержание. Известный американский психолог начала этого века Д. Джеймс писал: «Мы плачем оттого, что нам грустно, но и грустно нам оттого, что мы плачем».

Когда-то считалось неприличным показывать всем своим видом, что с вами произошло несчастье, что у вас горе. Человек не должен был навязывать свое подавленное состояние другим. Надо было и в горе сохранять достоинство, быть ровным со всеми, не погружаться в себя и оставаться по возможности приветливым и даже веселым. Умение сохранять достоинство, не навязываться другим со своими огорчениями, не портить другим настроение, быть всегда ровным в обращении с людьми, быть всегда приветливым и веселым – это большое и настоящее искусство, которое помогает жить в обществе и самому обществу.

Но каким веселым надо быть? Шумное и навязчивое веселье утомительно окружающим. Вечно «сыплющий» остротами молодой человек перестает восприниматься как достойно ведущий себя. Он становится шутом. А это худшее, что может случиться с человеком в обществе, и это означает в конечном счете потерю юмора.

Не быть смешным – это не только умение себя вести, но и признак ума.

Смешным можно быть во всем, даже в манере одеваться. Если мужчина тщательно подбирает галстук к рубашке, рубашку к костюму – он смешон. Излишняя забота о своей наружности сразу видна. Надо заботиться о том, чтобы одеваться прилично, но эта забота у мужчин не должна переходить известных границ. Чрезмерно заботящийся о своей наружности мужчина неприятен. Женщина – это другое дело. У мужчин же в одежде должен быть только намек на моду. Идеально чистая рубашка, чистая обувь и свежий, но не очень яркий галстук – этого достаточно. Костюм может быть старый, он не должен быть только неопрятен.

Не мучайтесь своими недостатками, если они у вас есть. Если вы заикаетесь, не думайте, что это уж очень плохо. Заики бывают превосходными ораторами, обдумывая каждое свое слово. Лучший лектор славившегося своими красноречивыми профессорами Московского университета историк В. О. Ключевский заикался.

Не стесняйтесь своей застенчивости: застенчивость очень мила и совсем не смешна. Она становится смешной, только если вы слишком стараетесь ее преодолеть и стесняетесь ее. Будьте просты и снисходительны к своим недостаткам. Не страдайте от них. У меня есть знакомая девушка, чуть горбатая. Честное слово, я не устаю восхищаться ее изяществом в тех редких случаях, когда встречаю ее в музеях на вернисажах. Хуже нет, когда в человеке развивается «комплекс неполноценности», а вместе с ним озлобленность, недоброжелательность к другим лицам, зависть. Человек теряет то, что в нем самое хорошее, – доброту.

Нет лучшей музыки, чем тишина, тишина в горах, тишина в лесу. Нет лучшей «музыки в человеке», чем скромность и умение помолчать, не выдвигаться на первое место. Нет ничего более неприятного и глупого в облике и поведении человека, чем важность или шумливость; нет ничего более смешного в мужчине, чем чрезмерная забота о своем костюме и прическе, рассчитанность движений и «фонтан острот» и анекдотов, особенно если они повторяются.

Простота и «тишина» в человеке, правдивость, отсутствие претензий в одежде и поведении – вот самая привлекательная «форма» в человеке, которая становится и его самым элегантным «содержанием».

Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович — русский прозаик и драматург.

 (1)На меня самое сильное впечатление производят сны, в которых поднимается далёкое детство и в неясном тумане встают уже не существующие лица, тем более дорогие, как всё безвозвратно утраченное. (2)Я долго не могу проснуться от такого сна и долго вижу живыми тех, кто давно уже в могиле. (3)И какие всё милые, дорогие лица! (4)Кажется, чего бы не дал, чтобы хоть издали взглянуть на них, услышать знакомый голос, пожать их руки и ещё раз вернуться к далёкому-далёкому прошлому. (5)Мне начинает казаться, что эти молчаливые тени чего-то требуют от меня. (6)Ведь я стольким обязан этим бесконечно дорогим для меня людям…

(7)Но в радужной перспективе детских воспоминаний живыми являются не одни люди, а и те неодушевлённые предметы, которые так или иначе были связаны с маленькой жизнью начинающего маленького человека. (8)И сейчас я думаю о них, снова переживая впечатления и ощущения детства. (9)В этих немых участниках детской жизни на первом плане всегда, конечно, стоит детская книжка с картинками… (10)И это была та живая нить, которая выводила из детской комнаты и соединяла с остальным миром. (11)Для меня до сих пор каждая детская книжка является чем-то живым, поскольку она пробуждает детскую душу, направляет детские мысли по определённому руслу и заставляет биться детское сердце вместе с миллионами других детских сердец. (12)Детская книга — весенний солнечный луч, который заставляет пробуждаться дремлющие силы детской души и вызывает рост брошенных на эту благодарную почву семян. (13)Дети, благодаря этой книжке, сливаются в одну громадную духовную семью, которая не знает этнографических и географических границ.

(14)3десь мне придётся сделать небольшое отступление именно по поводу современных детей, у которых приходится сплошь и рядом наблюдать полное неуважение к книге. (15)Растрёпанные переплёты, следы грязных пальцев, загнутые углы листов, всевозможные каракули на полях — одним словом, в результате получается книга-калека.

(16)Трудно понять причины всего этого, и можно допустить только одно объяснение: нынче выходит слишком много книг, они значительно дешевле и как будто потеряли настоящую цену среди других предметов домашнего обихода. (17)У нашего поколения, которое помнит дорогую книгу, сохранилось особенное уважение к ней как к предмету высшего духовного порядка, несущего в себе яркую печать таланта и святого труда.

   Проблема памяти (В чём заключается долг памяти перед теми, кого уже нет с нами?) Близкие люди, которых уже нет с нами, всегда живы в нашей памяти; мы благодарны им за всё, что они для нас сделали; долг памяти перед ними заключается в стремлении стать лучше.

Проблема детских воспоминаний (Какие чувства вызывают у человека воспоминания о детстве?) Воспоминания о детстве пробуждают в человеке самые сильные и яркие чувства.

Проблема роли книги в становлении личности ребёнка (Какую роль играет книга в становлении личности ребёнка?) Детская книга пробуждает душу ребёнка, соединяет его со всем миром, воспитывает бережное отношение к духовным ценностям.

Проблема бережного отношения к книгам (Почему книги требуют бережного к себе отношения?) Книга – это предмет высшего духовного порядка, и поэтому она требует к себе особого уважения.

Нагибин Юрий Маркович — русский писатель-прозаик, журналист и сценарист.

В первые годы после революции академик архитектуры Щусев читал перед широкой, преимущественно молодежной рабочей аудиторией лекции по эстетике. Их целью было приобщить широкие массы, как тогда выражались, к пониманию красоты, наслаждению искусством. На первой же лекции, прочитанной Щусевым с огромным воодушевлением, талантом прирожденного популяризатора и, само собой разумеется, исчерпывающим знанием предмета, поднялся какой-то парень с прилипшим к нижней губе окурком и развязно сказал: 

– Вот вы, товарищ профессор, все бубнили: красота, красота, а я так и не понял, чего такое эта красота? 

Кто-то засмеялся. Щусев внимательно поглядел на парня. Сутулый, длиннорукий, мутноглаэый. И чего завалился на лекцию этот вовсе не безупречный шатун – погреться или побузить? Его нисколько не интересовала суть вопроса, хотелось озадачить распинающегося на кафедре «интеллихента» и выставиться перед окружающими. Его надо крепко осадить ради общего дела. Щусев прищурился и спросил: 

– Зеркало дома есть? 

– Есть. Я перед ним броюсь. 

– Нет, большое… 

– Ага. В стенном шкапе. 

 Щусев протянул парню фотографию, снятую с «Давида» Микеланджело, которую тот машинально взял. – Вы сразу поймете, что такое красота и что такое безобразие.

Я привел этот случай не развлечения ради. В насмешливой выходке архитектора есть рациональное зерно. Щусев предложил самый верный способ постигнуть красоту. Истина и вообще познается в сравнении. Лишь вглядываясь в образы красоты, созданные искусством, будь то Венера Милосская или Ника Самофракийская, мадонна Рафаэля или мальчик Пинтуриккьо, Флора Тициана или автопортрет Ван Дейка, царевна-лебедь Врубеля или три богатыря Васнецова, крестьянская девушка Аргунова, кружевница Тропинина, дочь Нестерова или бегущие спортсменки Дейнеки, можно приучить свой глаз и душу к той радости, которую дает встреча с прекрасным. Этой цели служат музеи, выставки, репродукции, книги по искусству.

Как хорошо сказал великий педагог К. Ушинский: «Всякое искреннее наслаждение изящным само по себе источник нравственной красоты». Вдумайся в эти слова, читатель!..

Никитайская Наталия Николаевна  — фантаст, прозаик, поэт. По образованию театровед. 

Семьдесят лет прожито, а ругать себя не перестаю. Ну, что мне стоило, пока живы были родители, расспросить их обо всем, все подробно записать, чтобы и самой помнить, и по возможности другим рассказать. Но нет, не записывала. Да и слушала-то невнимательно, так, как в основном и слушают родителей их дети. Ни мама, ни папа не любили возвращаться к прожитому и пережитому в войну. Но временами… Когда гости приходили, когда настроение повспоминать нападало и так — ни с того ни с сего… Ну, например, приходит мама от соседки, Антонины Карповны, и говорит: «Карповна мне сказала: «Галька, ты у нас ненайденный герой”. Это я ей рассказала, как из-под Луги из окружения выходила». 

К началу войны маме было восемнадцать лет, и была она фельдшером, сельским врачом. Папе было двадцать четыре года. И он был летчиком гражданской авиации. Познакомились и полюбили друг друга они в Вологде. Мама была очень хорошенькой, живой и легкомысленной. 

Профессия летчика до войны относилась к романтическим профессиям. Авиация «становилась на крыло». Люди, причастные к этому становлению, сразу попадали в разряд избранных. Еще бы: не каждому дано обживать небеса. О вольностях, которые позволяли себе пилоты тех времен, напомнит, например, пролет Чкалова под Троицким мостом в Ленинграде. Правда, историки считают, что это придумали киношники для фильма. Но легенды легендами, а мой папа абсолютно точно пролетал «на бреющем» над крышей маминого дома. Чем и покорил маму окончательно.

В первый же день войны, как военнообязанные, и папа, и мама надели военную форму. Оба были отправлены на Ленинградский фронт. Мама — с госпиталем, папа — в авиаполк. Папа служил в авиационном полку. Начинали войну на У-2. Никакого серьезного оснащения на самолетах не было, даже радиосвязи. Но ведь воевали!

Однажды когда папа во главе эскадрильи этих двухместных кораблей неба возвращался с задания, он увидел внизу, на шоссе, ведущем в город, сломанный санитарный автобус. Возле него возился водитель, пытаясь устранить поломку. И отчаянно махала кофтой нашим самолетам медсестра. И сверху папа увидел, что по этому же шоссе и тоже в сторону города марширует колонна немцев. И вот-вот автобус с ранеными, с шофером и медсестрой окажется у них на пути. Исход такой встречи был предрешен. «Знаешь, я сразу о Гале подумал. На месте этой сестрички могла быть и она. И тогда я просигналил крыльями команду: «Делай, как я“ — и пошел на посадку перед автобусом». Когда приземлились и пересчитали людей, оказалось, что всех не забрать, что трое остаются за бортом. «Я прикинул мощность машин и в некоторые распределил не по человеку, а по два человека». И один из летчиков заорал тогда: «Командир, хочешь, чтобы я гробанулся! Не полечу с двумя! Себе-то одного посадил…» «Я-то знал, что его машина надежнее, но спорить не стал, некогда было спорить. Говорю: «Полечу на твоей, а ты бери мою машину“».

Вообще-то вся эта история кажется специально придуманной для кино, для непременного использования параллельного монтажа, чтобы еще больше накалить страсти. Вот раненые с трудом карабкаются по фюзеляжу в кабину, а колонна фрицев марширует уже в пределах видимости, а вот взлетает в небо первый наш самолет с раненым, и немец готовит свой «шмайссер» к стрельбе… Ну, и так далее… И в реальной жизни, когда взлетал последний летчик, фашисты действительно открыли стрельбу… А потом об этом случае писали в газете, но беспечная наша семья, конечно, ее не сохранила. 

Эти мои заметки я пишу сейчас не только для того, чтобы, пусть и запоздало, признаться в любви к своим прожившим очень нелегкую, но такую честную жизнь родителям. Были миллионы других таких же советских людей, которые одолели фашизм и не потеряли человеческого лица. И я очень не хочу, чтобы они были забыты. 

Носов Евгений Иванович — русский и советский писатель. 

(1)Что такое малая родина? (3)Где ее границы? (4)Откуда и докуда она простирается? 

(5)По-моему, малая родина — это окоём нашего детства.(6) Иными словами, то, что способно объять мальчишеское око. (7)И что жаждет вместить в себя чистая, распахнутая душа. (8)Где эта душа впервые удивилась, обрадовалась и возликовала от нахлынувшего восторга.(9) И где впервые огорчилась, разгневалась или пережила свое первое потрясение. 

(10)Тихая деревенская улица, пахнущий пряниками и кожаной обувью тесный магазинчик, машинный двор за околицей, куда заманчиво пробраться, тайком посидеть в кабине еще не остывшего трактора, потрогать рычаги и кнопки, блаженно повздыхать запах наработавшегося мотора; туманное таинство сбегающего под гору колхозного сада, в сумерках которого предостерегающе постукивает деревянная колотушка, гремит тяжелой цепью рыжий репьистый пес. (11)За садом — змеистые зигзаги старых, почти изгладившихся траншей, поросших терновником и лещиной, которые, однако, и поныне заставляют примолкнуть, говорить вполголоса… 

(12)И вдруг, снова воротясь к прежнему, шумно, наперегонки умчаться в зовущий простор луга с блестками озерков и полузаросших стариц, где, раздевшись донага и взбаламутив воду, майкой начерпать в этом черном киселе чумазых карасей пополам с пиявками и плавунцами. (13)И вот наконец речушка, петлявая, увертливая, не терпящая открытых мест и норовящая улизнуть в лозняки, в корявую и петлючую неразбериху.(14) И если не жалеть рубах и штанов, то можно продраться к старой мельнице с давно разбитой плотиной и обвалившейся кровлей, где сквозь обветшалые мостки и в пустые проемы буйно бьет вольный кипрей. (15)Здесь тоже не принято говорить громко: ходит молва, будто и теперь еще в омуте обретается мельничный водяной, ветхий, обомшелый, и будто бы кто-то слыхал, как он кряхтел и отдувался в кустах, тужась столкнуть в омут теперь уже никому не нужный жернов. (16)Как же не пробраться туда и не посмотреть, страшась и озираясь, лежит ли тот камень или уже нет его…

(17) За рекой — соседняя деревня, и забредать за реку не полагается: это уже иной, запредельный мир.(18) Там обитают свои вихрастые окоемщики, на глаза которых поодиночке лучше не попадаться… 

(19)Вот, собственно, и вся мальчишеская вселенная. (20)Но и того невеликого обиталища хватает с лихвой, чтобы за день, пока не падет солнце, набегаться, наоткрывать и на-впечатляться до того предела, когда уже за ужином безвольно начнет клониться опаленная солнцем и вытрепанная ветром буйная молодецкая головушка, и мать подхватывает и несет исцарапанное, пахнущее рогозом и подмаренником, отрешенное, обмякшее чадо к постели, как с поля боя уносит павшего сестра милосердия.(21) И видится ему сон, будто взбирается он на самое высокое дерево, с обмирающим сердцем добирается до вершинных ветвей, опасно и жутко раскачиваемых ветром, чтобы посмотреть: а что же там дальше, где он еще не бывал? (22)И вдруг что-то ломко хрустит, и он с остановившимся дыханием кубарем рушится вниз. (23)Но, как бывает только во снах, в самый последний момент как-то так удачно расставляет руки, подобно крыльям, ветер упруго подхватывает его, и вот уже летит, летит, плавно и завораживающе набирая высоту и замирая от неописуемого восторга. 

(24)Малая родина — это то, что на всю жизнь одаривает нас крыльями вдохновения.

Орлов Даль Константинович — поэт, российский киновед и драматург.

Толстой вошел в мою жизнь, не представившись. Мы с ним уже активно общались, а я все еще не подозревал, с кем имею дело. Мне было лет одиннадцать-двенадцать, то есть через год-другой после войны, когда маму на лето назначили директором пионерского лагеря. С весны в нашу комнатушку, выходящую в бесконечный коммунальный коридор, стали являться молодые люди того и другого пола — наниматься в пионервожатые и физкультурники. По-нынешнему говоря, мама прямо на дому проводила кастинг. Но дело не в этом. 

Дело в том, что однажды к нашему дому подвезли на грузовичке и горой вывалили прямо на пол книги — основательно бывшие в употреблении, но весьма разнообразные по тематике. Кто-то заранее побеспокоился, не без маминого, думаю участия, чтобы в будущем пионерлагере была библиотека. «Ваше любимое занятие?.. Рыться в книгах» — это и про меня. Тогда тоже. Рылся. Пока в один счастливый момент не выудил из этой горы потрепанный кирпичик: тонкая рисовая бумага, еры и яти, обложек нет, первых страниц нет, последних нет. Автор — инкогнито. Глаз упал на начало, которое не было началом, а дальше я оторваться от текста не смог. Я вошел в него, как в новый дом, где почему-то все оказалось знакомым — никогда не был, а все узнал. 

Поразительно! Казалось, неведомый автор давно подсматривал за мной, все обо мне узнал и теперь рассказал — откровенно и по доброму, чуть ли не по родственному. Написано было: «… По тому инстинктивному чувству, которым один человек угадывает мысли другого и которое служит путеводною мыслью разговора, Катенька поняла, что мне больно ее равнодушие…» Но сколько раз и со мной случалось, что и с неведомой Катенькой: в разговоре инстинктивно угадывать «мысли другого»! Как точно… Или в другом месте: «…Глаза наши встретились, и я понял, что он понимает меня и то, что я понимаю, что он понимает меня…» Опять лучше не скажешь! «Я понимаю, что он понимает…» И так на каждой странице. «В молодости все силы души направлены на будущее… Одни понятные и разделенные мечты о будущем счастии составляют уже истинное счастье этого возраста». Опять мое! Так и есть: каждый день твоих детства-отрочества, если они нормальны, будто сплавлен с солнцем и светом ожидания, чтобы твое предназначение состоялось. Но как выразить вслух это снедающее тебя предчувствие, можно ли передать его словами ? Пока ты мучим неодолимой немотой, этот автор-инкогнито все за тебя успел рассказать. 

Но кто он был — неведомый автор? Чья такая волшебная книга оказалась у меня в руках? Надо ли говорить, что ни в какую пионерскую библиотеку она не поехала — с обглоданными своими началом и концом она осталась у меня лично. Позже я узнал ее и в переплете: Л.Н.Толстой. «Детство», «Отрочество», «Юность». 

Вот так Толстой вошел в мою жизнь, не представившись. Иллюзия узнавания — непременная особенность классических текстов. Они — классики, потому что пишут для всех. Это верно. Но они еще и потому вечные классики, что пишут для каждого. Это верно не менее. Юный простак, я «купился» именно на последнее. Эксперимент был проведен чисто: автора скрыли. Магия имени не довлела над восприятием текста. Текст сам отстоял свое величие. Толстовская «диалектика души», первым отмеченная нелюбезным Набокову Чернышевским, как шаровая молния в форточку, сияя, влетела в очередное неопознанное читательское сердце. 

Паустовский Константин Георгиевич — русский советский писатель, классик русской литературы.

Мы прожили несколько дней на кордоне, ловили рыбу на Шуе, охотились на озере Орса, где было всего несколько сантиметров чистой воды, а под ней лежал бездонный вязкий ил. Убитых уток, если они падали в воду, нельзя было достать никаким способом. По берегам Орса приходилось ходить на широких лесниковских лыжах, чтобы не провалиться в трясины. 

Но больше всего времени мы проводили на Пре. Я много видел живописных и глухих мест в России, но вряд ли когда-нибудь увижу реку более девственную и таинственную, чем Пра. 

Сосновые сухие леса на ее берегах перемешивались с вековыми дубовыми рощами, с зарослями ивы, ольхи и осины. Корабельные сосны, поваленные ветром, лежали, как медные литые мосты, над ее коричневой, но совершенно прозрачной водой. С этих сосен мы удили упористых язей. 

Перемытые речной водой и перевеянные ветром песчаные косы поросли мать-и-мачехой и цветами. За все время мы не видали на этих белых песках ни одного человеческого следа – только следы волков, лосей и птиц. 

Заросли вереска и брусники подходили к самой воде, перепутываясь с зарослями рдеста, розовой частухи и телореза. 

Река шла причудливыми изгибами. Ее глухие затоны терялись в сумраке прогретых лесов. Над бегучей водой беспрерывно перелетали с берега на берег сверкающие сизоворонки и стрекозы, а в вышине парили огромные ястребы. 

Все доцветало вокруг. Миллионы листьев, стеблей, веток и венчиков преграждали дорогу на каждом шагу, и мы терялись перед этим натиском растительности, останавливались и дышали до боли в легких терпким воздухом столетней сосны. Под деревьями лежали слои сухих шишек. В них нога тонула по косточку. 

Иногда ветер пробегал по реке с низовьев, из лесистых пространств, оттуда, где горело в осеннем небе спокойное и еще жаркое солнце. Сердце замирало от мысли, что там, куда струится эта река, почти на двести километров только лес, лес и нет никакого жилья. Лишь кое-где на берегах стоят шалаши смолокуров и тянет по лесу сладковатым дымком тлеющего смолья. 

Но удивительнее всего в этих местах был воздух. В нем была полная и совершенная чистота. Эта чистота придавала особую резкость, даже блеск всему, что было окружено этим воздухом. Каждая сухая ветка сосны была видна среди темной хвои очень далеко. Она была как бы выкована из заржавленного железа. Далеко было видно каждую нитку паутины, зеленую шишку в вышине, стебель травы. 

Ясность воздуха придавала какую-то необыкновенную силу и первозданность окружающему, особенно по утрам, когда все было мокро от росы и только голубеющая туманка еще лежала в низинах. 

А среди дня и река и леса играли множеством солнечных пятен – золотых, синих, зеленых и радужных. Потоки света то меркли, то разгорались и превращали заросли в живой, шевелящийся мир листвы. Глаз отдыхал от созерцания могучего и разнообразного зеленого цвета. 

Полет птиц разрезал этот искристый воздух: он звенел от взмахов птичьих крыльев. 

Лесные запахи набегали волнами. Подчас трудно было определить эти запахи. В них смешивалось все: дыхание можжевельника, вереска, воды, брусники, гнилых пней, грибов, кувшинок, а может быть, и самого неба… Оно было таким глубоким и чистым, что невольно верилось, будто эти воздушные океаны тоже приносят свой запах – озона и ветра, добежавшего сюда от берегов теплых морей. 

Очень трудно подчас передать свои ощущения. Но, пожалуй, вернее всего можно назвать то состояние, которое испытывали все мы, чувством преклонения перед не поддающейся никаким описаниям прелестью родной стороны. 

Тургенев говорил о волшебном русском языке. Но он не сказал о том, что волшебство языка родилось из этой волшебной природы и удивительных свойств человека. 

А человек был удивителен и в малом и в большом: прост, ясен и доброжелателен. Прост в труде, ясен в своих размышлениях, доброжелателен в отношении к людям. Да не только к людям, а и к каждому доброму зверю, к каждому дереву.

Санин Владимир Маркович – известный советский писатель, путешественник, полярник.

Гаврилов — вот кто не давал Синицыну покоя.

Память, не подвластная воле человека, сделала с Синицыным то, чего он боялся больше всего, перебросила его в 1942 год.

Он стоял на часах у штаба, когда комбат, сибиряк с громовым басом, отдавал приказ командирам рот. И Синицын услышал, что батальон уходит, оставляя на высоте один взвод. Этот взвод должен сражаться до последнего патрона, но задержать фашистов хотя бы на три часа. Его, Синицына, взвод, второй взвод первой роты! И тогда с ним, безусым мальчишкой, случился солнечный удар. Жара стояла страшная, такие случаи бывали, и пострадавшего, облив водой, увезли на повозке. Потом по дивизии объявляли приказ генерала и салютовали павшим героям, больше суток отбивавшим атаки фашистов. И тут командир роты увидел рядового Синицына.

— Ты жив?!

Синицын сбивчиво объяснил, что у него был солнечный удар и поэтому…

— Поня-ятно, протянул комроты и посмотрел на Синицына.

Никогда не забыть ему этого взгляда! С боями дошел до Берлина, честно заслужил два ордена, смыл никем не доказанную и никому не известную вину кровью, но этот взгляд долго преследовал его по ночам.

А теперь еще и Гаврилов.

Перед самым уходом Визе к нему подошел Гаврилов и, явно пересиливая себя, неприязненно буркнул: Топливо подготовлено?

Синицын, измученный бессонницей, падающий с ног от усталости, утвердительно кивнул. И Гаврилов ушел, не попрощавшись, словно жалея, что задал лишний и ненужный вопрос. Ибо само собой разумелось, что ни один начальник транспортного отряда не покинет Мирный, не подготовив своему сменщику зимнего топлива и техники. Ну, не было в истории экспедиций такого случая и не могло быть! Поэтому в заданном Гавриловым вопросе любой на месте Синицына услышал бы хорошо рассчитанную бестактность, желание обидеть и даже оскорбить недоверием.

Синицын точно помнил, что кивнул он утвердительно.

Но ведь зимнее топливо, как следует, он подготовить не успел! То есть подготовил, конечно, но для своего похода, который должен был состояться полярным летом. А Гаврилов пойдет не летом, а в мартовские морозы, и поэтому для его похода топливо следовало готовить особо. И работа чепуховая: добавить в цистерны с соляром нужную дозу керосина, побольше обычного, тогда никакой мороз не возьмет. Как он мог запамятовать!

Синицын чертыхнулся. Нужно немедленно бежать в радиорубку, узнать, вышел ли Гаврилов в поход. Если не вышел, сказать правду: извини, оплошал, забыл про топливо, добавь в соляр керосина. Если же Гаврилов в походе, поднять тревогу, вернуть поезд в Мирный, даже ценой потери нескольких дней, чтобы разбавить солярку.

Синицын начал одеваться, сочиняя в уме текст радиограммы, и остановился. Стоит ли поднимать панику, на скандал, проработку напрашиваться? Ну какие будут на трассе морозы? Градусов под шестьдесят, не больше, для таких температур и его солярка вполне сгодится.

Успокоив себя этой мыслью, Синицын снял с кронштейна графин с водой, протянул руку за стаканом и нащупал на столе коробочку. В полутьме прочитал: люминал. И у Женьки нервишки на взводе. Сунул в рот две таблетки, запил водой, лег и забылся тяжелым сном.

Через три часа санно-гусеничный поезд Гаврилова ушел из Мирного на Восток на смертельный холод.Симонов

Константин Михайлович — советский прозаик, поэт, киносценарист.

Все трое немцев были из белградского гарнизона и прекрасно знали, что это могила Неизвестного солдата и что на случай артиллерийского обстрела у могилы и толстые и прочные стены. Это было по их мнению, хорошо, а все остальное их нисколько не интересовало. Так обстояло с немцами.

Русские тоже рассматривали этот холм с домиком на вершине как прекрасный наблюдательный пункт, но наблюдательный пункт неприятельский и, следовательно, подлежащий обстрелу.

— Что это за жилое строение? Чудное какое-то, сроду такого не видал,— говорил командир батареи капитан Николаенко, в пятый раз внимательно рассматривая в бинокль могилу Неизвестного солдата.— А немцы сидят там, это уж точно. Ну как, подготовлены данные для ведения огня?

— Так точно! — отрапортовал стоявший рядом с капитаном командир взвода молоденький лейтенант Прудников.

— Начинай пристрелку.

Пристрелялись быстро, тремя снарядами. Два взрыли обрыв под самым парапетом, подняв целый фонтан земли. Третий ударил в парапет. В бинокль было видно, как полетели осколки камней.

— Ишь брызнуло! — сказал Николаенко.— Переходи на поражение.

Но лейтенант Прудников, до этого долго и напряженно, словно что-то вспоминая, всматривавшийся в бинокль, вдруг полез в полевую сумку, вытащил из нее немецкий трофейный план Белграда и, положив его поверх своей двухверстки, стал торопливо водить по нему пальцем.

— В чем дело? — строго сказал Николаенко.— Нечего уточнять, все и так ясно.

— Разрешите, одну минуту, товарищ капитан,— пробормотал Прудников.

Он несколько раз быстро посмотрел на план, на холм и снова на план и вдруг, решительно уткнув палец в какую-то наконец найденную им точку, поднял глаза на капитана:

— А вы знаете, что это такое, товарищ капитан?

— Что?

— А все — и холм, и это жилое строение?

— Ну?

— Это могила Неизвестного солдата. Я все смотрел и сомневался. Я где-то на фотографии в книге видел. Точно. Вот она и на плане — могила Неизвестного солдата.

Для Прудникова, когда-то до войны учившегося на историческом факультете МГУ, это открытие представлялось чрезвычайно важным. Но капитан Николаенко неожиданно для Прудникова не проявил никакой отзывчивости. Он ответил спокойно и даже несколько подозрительно:

— Какого еще там неизвестного солдата? Давай веди огонь.

— Товарищ капитан, разрешите! — просительно глядя в глаза Николаенко, сказал Прудников.

— Ну что еще?

— Вы, может быть, не знаете… Это ведь не просто могила. Это, как бы сказать, национальный памятник. Ну…— Прудников остановился, подбирая слова.— Ну, символ всех погибших за родину. Одного солдата, которого не опознали, похоронили вместо всех, в их честь, и теперь это для всей страны как память.

— Подожди, не тараторь,— сказал Николаенко и, наморщив лоб, на целую минуту задумался.

Был он большой души человек, несмотря на грубость, любимец всей батареи и хороший артиллерист. Но, начав войну простым бойцом-наводчиком и дослужившись кровью и доблестью до капитана, в трудах и боях так и не успел он узнать многих вещей, которые, может, и следовало бы знать офицеру. Он имел слабое понятие об истории, если дело не шло о его прямых счетах с немцами, и о географии, если вопрос не касался населенного пункта, который надо взять. А что до могилы Неизвестного солдата, то он и вовсе слышал о ней в первый раз.

Однако, хотя сейчас он не все понял в словах Прудникова, он своей солдатской душой почувствовал, что, должно быть, Прудников волнуется не зря и что речь идет о чем-то в самом деле стоящем.

— Подожди,— повторил он еще раз, распустив морщины.— Ты скажи толком, чей солдат, с кем воевал,— вот ты мне что скажи!

— Сербский солдат, в общем, югославский,— сказал Прудников.— Воевал с немцами в прошлую войну четырнадцатого года.

— Вот теперь ясно.

Николаенко с удовольствием почувствовал, что теперь действительно все ясно и можно принять по этому вопросу правильное решение.

— Все ясно,— повторил он.— Ясно, кто и что. А то плетешь невесть чего — «неизвестный, неизвестный». Какой же он неизвестный, когда он сербский и с немцами в ту войну воевал? Отставить!

Симонов Константин Михайлович — советский прозаик, поэт, киносценарист.

Это было утром. Командир батальона Кошелев позвал к себе Семена Школенко и объяснил, как всегда без долгих слов: 

— «Языка» надо достать. 

— Достану, — сказал Школенко. 

Он вернулся к себе в окоп, проверил автомат, повесил на пояс три диска, приготовил пять гранат, две простые и три противотанковые, положил их в сумку, потом огляделся и, подумав, взял припасенную в солдатском мешке медную проволочку и спрятал ее в карман. 

Идти предстояло вдоль берега. Он пошел не спеша, с оглядкой. Кругом все было тихо. Школенко прибавил шагу и, чтобы сократить расстояние, стал пересекать лощинку напрямик, по мелкому кустарнику. Раздалась пулеметная очередь. Пули прошли где-то близко. Школенко лег и с минуту лежал неподвижно. 

Он был недоволен собой. Эта пулеметная очередь — без нее можно было обойтись. Надо было только пройти по густому кустарнику. Хотел сэкономить полминуты, а теперь придется терять десять — обходить кругом. Он поднялся и, пригибаясь, перебежал в чащу. За полчаса он миновал сначала одну балку, потом другую. Сразу же за этой балкой стояли три сарая и дом. Школенко лег и пополз по-пластунски. Через несколько минут он подполз к первому сараю и заглянул внутрь. В сарае было темно и пахло сыростью. По земляному полу ходили куры и поросенок. Школенко заметил у стены неглубокий окопчик и выпиленную в два бревна бойницу. Возле окопчика валялась недокуренная пачка немецких сигарет. Немцы были где-то близко. Теперь это не вызывало сомнений. Следующий сарай был пуст, у третьего, возле стога, лежали двое убитых красноармейцев, рядом с ними валялись винтовки. Кровь была свежая. 

Школенко попробовал восстановить в уме картину происшедшего: ну да, вот они вышли отсюда, шли, наверно, в рост, не таясь, а немец ударил из автомата откуда-нибудь с той стороны. Школенко взяла досада за эту неосторожную смерть. «Если бы они были со мной, не дал бы им так идти», подумал он, но думать дальше было некогда, надо было искать немца. 

В лощине, заросшей виноградником, он напал на тропку. После прошедшего утром дождя земля еще не просохла, и на тропке были хорошо видны уходившие в лес следы. Через сто метров Школенко увидел пару немецких сапог и винтовку. Он удивился — почему их тут бросили, и на всякий случай сунул винтовку в кустарник. Свежий след вел в лес. Не прополз еще Школенко и пятидесяти метров, как услышал минометный выстрел. Миномет с небольшими паузами ударил десять раз подряд. 

Впереди были заросли. Школенко пополз через них налево; там виднелась яма, кругом нее рос бурьян. Из ямы, в просвете между кустами бурьяна, был виден стоявший совсем близко миномет и на несколько шагов подальше ручной пулемет. Один немец стоял у миномета, а шестеро сидели, собравшись в кружок, и ели из котелков. 

Школенко вскинул автомат и хотел дать по ним очередь, но рассудительно изменил решение. Он мог одной очередью не убить сразу всех, и ему предстояла бы неравная борьба. 

Не торопясь, он стал изготовлять к бою противотанковую гранату. Противотанковую он выбрал потому, что расстояние было небольшое, а ударить она могла гуще. Он не торопился. Торопиться было незачем: цель была на виду. Он прочно уперся левой рукой в дно ямы, вцепился в землю так, чтобы рука не скользнула, и, приподнявшись, швырнул гранату. Она упала прямо посреди немцев. Когда он увидел, что шестеро лежат неподвижно, а один, тот, который стоял у миномета, продолжает стоять около него, удивленно глядя на изуродованный осколком гранаты ствол, Школенко вскочил и, вплотную подойдя к немцу, не сводя с него глаз, знаком показал, чтоб тот отстегнул у себя парабеллум и бросил на землю. У немца дрожали руки, он долго отстегивал парабеллум и бросил его далеко от себя. Тогда Школенко, толкая немца перед собой, подошел с ним к пулемету. Пулемет был разряжен. Школенко знаком показал немцу, чтобы тот взвалил пулемет на плечи. Немец послушно нагнулся и поднял пулемет. Теперь у него были заняты обе руки. 

Несмотря на серьезность положения, Школенко усмехнулся. Ему показалось забавным, что немец своими руками отнесет к нам свой пулемет.

Соболев Андрей Николаевич — российский лингвист, славист и балканист.

В наше время чтение художественной литературы, по сути, – привилегия. Слишком много времени отнимает этот род занятий. Недосуг. Да и чтение – это тоже работа, и в первую очередь – над собой. Пусть незаметная, не столь обременительная, но у человека, потратившего день на решение проблем, требующих интеллектуальной и душевной отдачи, порой просто не остается сил поинтересоваться новинками литературы. Это никого не оправдывает, но причины очевидны, а стойкую привычку к серьезному чтению выработали не все. 

Для большей части взрослых и пожилых людей в наши дни телевидение и кино заменяют чтение, они если и знакомятся с новинками книжного рынка, то за редким исключением в примитивном киноизложении. 

Молодежь же все чаще познает мир слова через наушники плееров и интернет-ресурсы, на смартфонах и планшетах, которые всегда под рукой. 

Возможно, я сгущаю краски и кто-то сумеет нарисовать более оптимистичную картину, но мне кажется необходимым учитывать реалии времени. 

Себя отношу к той категории людей, что заняты делом. Но мой пример не типичен. Умудряюсь читать и даже писать. Написал 4-ый сборник стихов. Не останавливаюсь на этом, папки рукописей и черновиков пополняются, хотя перелеты, поездки и ночные бдения – вот весь писательский ресурс, который у меня остается. С чтением еще сложнее, паузы выпадают редко. 

Если попытаться охарактеризовать недавно прочитанное, то первое, что приходит на ум: это написали ЛИЧНОСТИ! Люди, сделавшие себя сами. Им веришь. Сама история их жизни не позволяет усомниться в выводах и формулировках. А ведь это очень важно – верить автору, что бы мы ни читали – научную литературу, роман или мемуары. Знаменитое «Не верю!» Станиславского проникает сейчас во все жанры и виды искусства. И если в кино динамика кадра и лихость сюжета могут отвлечь внимание зрителя от нестыковок и откровенной фальши, то печатное слово сразу выталкивает на поверхность всякое вранье, все, что написано ради красного словца, высосано из пальца. Воистину – писаное пером не вырубишь топором. 

Проверяя читательский багаж прошлых лет, прихожу к выводу, что я всегда неосознанно тянулся к авторам, не только отмеченным писательским талантом, но и обладавшим выдающейся личной историей. Биографией, как тогда говорили. В советское время о личной жизни популярных авторов была дозированной, а порой и недоступной, о пиаре тогда никто и не догадывался. Но крупицы их дел и поступков были у всех на слуху, оживляли образ и увеличивали наши симпатии и степень доверия. Так было с Маяковским, так было с Высоцким, Визбором, Солженицыным и Шаламовым. И многими другими, чьи тексты мы разбирали на цитаты, чьи книги становились самыми убедительными аргументами в спорах. 

Не знаю, что является критерием настоящей литературы, для меня главным мерилом был и остается результат – чтобы тебе поверили. 

Соловейчик Симон Львович — советский и российский публицист и журналист, теоретик педагогики.

Ехал я однажды в электричке. Сидевшая рядом со мной у окна скромно одетая сдержанная женщина открыла томик Чехова. Дорога предстояла длинная, книжки я не захватил, люди вокруг были чужие, я стал думать о работе. И тем же тоном, каким спрашивают, например: «Вы не знаете, скоро ли мы приедем?» — я неожиданно для себя и тем более для соседки спросил ее:

— Простите, вы не знаете, что такое счастье?

Женщина с томиком Чехова в руках оказалась замечательной собеседницей. Она не стала спрашивать меня, отчего я задал такой странный вопрос, не стала с ходу отвечать: «Счастье — это…», она не сказала мне, что счастье — когда тебя понимают, или «что такое счастье — это каждый понимает по-своему», — не стала говорить цитатами: нет, она прикрыла книгу и долго молчала, посматривая в окно, — думала. Наконец, когда я совсем уже решил, что она забыла о вопросе, она повернулась ко мне и сказала…

Вернемся к ее ответу позже.

Спросим себя: что такое счастье? 

В каждой стране есть свой Главный педагог — народ, и есть Главный учебник педагогики — язык, «практическое сознание», как давно писали классики. За поступками мы обращаемся к народу, за понятиями — к языку народа. Я не должен объяснять, что такое счастье, я должен смиренно спросить об этом наш язык — в нем все есть, из него все поймешь, прислушиваясь к слову в сегодняшней нашей речи. Народная мысль содержится не только в пословицах и поговорках, в народной мудрости (пословицы как раз и противоречивы), но в распространенных, обычных фразах и оборотах речи. Поищем: с какими другими словами сочетается интересующее нас понятие, почему так можно сказать, а так нельзя. Так говорят — а так не говорят. Это никогда не бывает случайным.

Мы говорим: «счастливая доля», «счастливый случай», «счастливая судьба», «счастье привалило», «вытянул счастливый билет», «счастливая удача».

Самые деятельные, всего достигшие своим трудом люди все-таки говорят: «Мне выпало счастье… Мне дано счастье…»

Счастье — фортуна, судьба, о которой мы ничего не знаем, и если его нет, то говорят: «Такая уж у меня судьба», «Видно, мне так на роду написано».

Но мы не раз еще столкнемся с законом духовной жизни(это предложение было немного другим): все, что есть в человеке, возникает из двух встречных движений, из двух сил: из движения, направленного от мира к человеку, и движения от человека — к миру. Противоположные эти силы, встречаясь в одной точке, не уничтожаются, а складываются. Но если встреча не происходит, то обеих сил словно и не было. Предположим, человеку нет удачи ни в чем, несчастья преследуют его, и выпала ему, быть может, от рождения тяжелая доля. Не всякий сумеет победить судьбу. Но сильный человек умеет использовать самый незаметный шанс, который, конечно, есть в жизни каждого. 

Так и человек побеждает судьбу. Вернее, не судьбу, а трудности, которые посланы ему судьбой. И если нет собственного стремления победить, стремления к счастью, то хоть озолоти его — счастья не будет. У него нет веры в жизнь, воля его сломлена. 

Говорят: нашел свое счастье, добыл счастье, достиг счастья и даже — украл чужое счастье. Язык требует действия: нашел, поймал, добыл, достиг, вырвал у судьбы свое счастье, всякий человек — кузнец своего счастья. 

Счастье не вещь, и не склад вещей, и не положение, и не денежное состояние, а состояние души, возникающее при достижении сильно желаемого. (И еще что-то типа «счастье — благословение, благодать»).

Что же, однако, сказала о счастье женщина в автобусе? Позже выяснилось, что она научный сотрудник, специалист в области химии белков. После долгого обдумывания предложенного ей вопроса она сказала:

— Я не могу дать определения счастья. Вот ученый! Ученый не тот, кто все знает, а тот, кто точно знает, чего он не знает. Но, может быть, так: у человека есть духовные стремления: когда они удовлетворяются, он чувствует себя счастливым. Похоже на правду?

Сологуб Фёдор — русский поэт, писатель, драматург, публицист.

Вечером опять сошлись у Старкиных. Говорили только о войне. Кто-то пустил слух, что призыв новобранцев в этом году будет раньше обыкновенного, к восемнадцатому августу; и что отсрочки студентам будут отменены. Поэтому Бубенчиков и Козовалов были угнетены, — если это верно, то им придется отбывать воинскую повинность не через два года, а нынче. 

Воевать молодым людям не хотелось, — Бубенчиков слишком любил свою молодую и, казалось ему, ценную и прекрасную жизнь, а Козовалов не любил, чтобы что бы то ни было вокруг него становилось слишком серьезным. 

Козовалов говорил уныло: 

— Я уеду в Африку. Там не будет войны. 

— А я во Францию, — говорил Бубенчиков, — и перейду во французское подданство. 

Лиза досадливо вспыхнула. Закричала: 

— И вам не стыдно! Вы должны защищать нас, а думаете сами, где спрятаться. И вы думаете, что во Франции вас не заставят воевать?

Из Орго призвали шестнадцать запасных. Был призван и ухаживающий за Лизою эстонец, Пауль Сепп. Когда Лиза узнала об этом, ей вдруг стало как-то неловко, почти стыдно того, что она посмеивалась над ним. Ей вспомнились его ясные, детски-чистые глаза. Она вдруг ясно представила себе далекое поле битвы, — и он, большой, сильный, упадет, сраженный вражескою пулею. Бережная, жалостливая нежность к этому, уходящему, поднялась в ее душе. С боязливым удивлением она думала: «Он меня любит. А я, — что же я? Прыгала, как обезьянка, и смеялась. Он пойдет сражаться. Может быть, умрет. И, когда будет ему тяжело, кого он вспомнит, кому шепнет: «Прощай, милая»? Вспомнит русскую барышню, чужую, далекую».

Призванных провожали торжественно. Собралась вся деревня. Говорили речи. Играл местный любительский оркестр. И дачники почти все пришли. Дачницы принарядились. 

Пауль шел впереди и пел. Глаза его блестели, лицо казалось солнечно-светлым, — он держал шляпу в руке, — и легкий ветерок развевал его светлые кудри. Его обычная мешковатость исчезла, и он казался очень красивым. Так выходили некогда в поход викинги и ушкуйники. Он пел. Эстонцы с одушевлением повторяли слова народного гимна.

Дошли до леска за деревнею. Лиза остановила Сеппа: 

— Послушайте, Пауль, подойдите ко мне на минутку. 

Пауль отошел на боковую тропинку. Он шел рядом с Лизою. Походка его была решительная и твердая, и глаза смело глядели вперед. Казалось, что в душе его ритмично бились торжественные звуки воинственной музыки. Лиза смотрела на него влюбленными глазами. Он сказал: 

— Ничего не бойтесь, Лиза. Пока мы живы, мы немцев далеко не пустим. А кто войдет в Россию, тот не обрадуется нашему приему. Чем больше их войдет, тем меньше их вернется в Германию. 

Вдруг Лиза очень покраснела и сказала: 

— Пауль, в эти дни я вас полюбила. Я поеду за вами. Меня возьмут в сестры милосердия. При первой возможности мы повенчаемся. 

Пауль вспыхнул. Он наклонился, поцеловал Лизину руку и повторял: 

— Милая, милая! 

И когда он опять посмотрел в ее лицо, его ясные глаза были влажны. 

Анна Сергеевна шла на несколько шагов сзади и роптала: 

— Какие нежности с эстонцем! Он Бог знает что о себе вообразит. Можете представить, — целует руку, точно рыцарь своей даме! 

Лиза обернулась к матери и крикнула: 

— Мама, поди сюда! 

Она и Пауль Сепп остановились у края дороги. У обоих были счастливые, сияющие лица. 

Вмести с Анною Сергеевною подошли Козовалов и Бубенчиков. Козовалов сказал на ухо Анне Сергеевне: 

— А нашему эстонцу очень к лицу воинственное воодушевление. Смотрите, какой красавец, точно рыцарь Парсифаль. 

Анна Сергеевна с досадою проворчала: 

— Ну уж красавец! Ну что, Лизонька? — спросила она удочери. 

Лиза сказала, радостно улыбаясь: 

— Вот мой жених, мамочка. 

Анна Сергеевна в ужасе перекрестилась. Воскликнула: 

— Лиза, побойся Бога! Что ты говоришь! 

Лиза говорила с гордостью: 

— Он — защитник отечества.

Солоухин  Владимир Алексеевич – русский советский писатель и поэт.

С детства, со школьной скамьи человек привыкает к сочетанию слов: «любовь к родине». Осознает он эту любовь гораздо позже, а разобраться в сложном чувстве любви к родине — то есть что именно и за что он любит дано уже в зрелом возрасте.

Чувство это действительно сложное. Тут и родная культура, и родная история, все прошлое и все будущее народа, все, что народ успел совершить на протяжении своей истории и что ему совершить еще предстоит.

Не вдаваясь в глубокие рассуждения, мы можем сказать, что на одном из первых мест в сложном чувстве любви к родине находится любовь к родной природе.

Для человека, родившегося в горах, ничего не может быть милее скал и горных потоков, белоснежных вершин и крутых склонов. Казалось бы, что любить в тундре? Однообразная заболоченная земля с бесчисленными стеклышками озер, поросшая лишайниками, однако ненец-оленевод не променяет своей тундры ни на какие там южные красоты.

Одним словом, кому мила степь, кому — горы, кому — морское, пропахшее рыбой побережье, а кому — родная среднерусская природа, тихие красавицы реки с желтыми кувшинками и белыми лилиями, доброе, тихое солнышко Рязани… И чтобы жаворонок пел над полем ржи, и чтобы скворечник на березе перед крыльцом.

Было бы бессмысленно перечислять все приметы русской природы. Но из тысяч примет и признаков складывается то общее, что мы зовем нашей родной природой и что мы, любя, быть может, и море и горы, любим все же сильнее, чем что-либо иное в целом свете.

Все это так. Но нужно сказать, что это чувство любви к родной природе в нас не стихийно, оно не только возникло само собой, поскольку мы родились и выросли среди природы, но воспитано в нас литературой, живописью, музыкой, теми великими учителями нашими, которые жили прежде нас, тоже любили родную землю и передали свою любовь нам, потомкам.

Разве не помним мы с детства наизусть лучшие строки о природе Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Алексея Толстого, Тютчева, Фета? Разве оставляют нас равнодушными, разве не учат ничему описания природы у Тургенева, Аксакова, Льва Толстого, Пришвина, Леонова, Паустовского?.. А живопись? Шишкин и Левитан, Поленов и Саврасов, Нестеров и Пластов — разве они не учили и не учат нас любить родную природу? В ряду этих славных учителей занимает достойное место имя замечательного русского писателя Ивана Сергеевича Соколова-Микитова.

Иван Сергеевич Соколов-Микитов родился в 1892 году на земле Смоленской, и детство его прошло среди самой что ни на есть русской природы. В то время живы были еще народные обычаи, обряды, праздники, быт и уклад старинной жизни. Незадолго до смерти Иван Сергеевич так писал о том времени и о том мире:

«В коренной крестьянской России начиналась моя жизнь. Эта Россия была моей настоящей родиной. Я слушал крестьянские песни, смотрел, как пекут хлеб в русской печи, запоминал деревенские, крытые соломой избы, баб и мужиков… Помню веселые святки, масленицу, деревенские свадьбы, ярмарки, хороводы, деревенских приятелей, ребят, наши веселые игры, катанье с гор… Вспоминаю веселый сенокос, деревенское поле, засеянное рожью, узкие нивы, синие васильки по межам… Помню, как, переодевшись в праздничные сарафаны, бабы и девки выходили зажинать поспевшую рожь, цветными яркими пятнами рассыпались по золотому чистому полю, как праздновали зажинки. Первый сноп доверяли сжать самой красивой трудолюбивой бабе — хорошей, умной хозяйке… Это был тот мир, в котором я родился и жил, это была Россия, которую знал Пушкин, знал Толстой».

Чуковский Корней Иванович — русский советский поэт, публицист, литературный критик, переводчик и литературовед.

На днях пришла ко мне молодая студентка, незнакомая, бойкая, с какой-то незатейливой просьбой. Исполнив ее просьбу, я со своей стороны попросил ее сделать мне милость и прочитать вслух из какой-нибудь книги хоть пять или десять страничек, чтобы я мог полчаса отдохнуть.

Она согласилась охотно. Я дал ей первое, что попало мне под руку, — повесть Гоголя «Невский проспект», закрыл глаза и с удовольствием приготовился слушать.

Таков мой любимый отдых.

Первые страницы этой упоительной повести прямо-таки невозможно читать без восторга: такое в ней разнообразие живых интонаций и такая чудесная смесь убийственной иронии, сарказма и лирики. Ко всему этому девушка оказалась слепа и глуха. Читала Гоголя, как расписание поездов, — безучастно, монотонно и тускло. Перед нею была великолепная, узорчатая, многоцветная ткань, сверкающая яркими радугами, но для нее эта ткань была серая.

Конечно, при чтении она сделала немало ошибок. Вместо блАга прочитала благА, вместо меркантильный — мекрантильный и сбилась, как семилетняя школьница, когда дошла до слова фантасмагория, явно не известного ей.

Но что такое безграмотность буквенная по сравнению с душевной безграмотностью! Не почувствовать дивного юмора! Не откликнуться душой на красоту! Девушка показалась мне монстром, и я вспомнил, что именно так — тупо, без единой улыбки — читал того же Гоголя один пациент Харьковской психиатрической клиники.

Чтобы проверить свое впечатление, я взял с полки другую книгу и попросил девушку прочитать хоть страницу «Былого и дум». Здесь она спасовала совсем, словно Герцен был иностранный писатель, изъяснявшийся на неведомом ей языке. Все его словесные фейерверки оказались впустую; она даже не заметила их.

Девушка окончила школу и благополучно училась в педагогическом вузе. Никто не научил ее восхищаться искусством — радоваться Гоголю, Лермонтову, сделать своими вечными спутниками Пушкина, Баратынского, Тютчева, и я пожалел ее, как жалеют калеку.

Ведь человек, не испытавший горячего увлечения литературой, поэзией, музыкой, живописью, не прошедший через эту эмоциональную выучку, навсегда останется душевным уродом, как бы ни преуспевал он в науке и технике. При первом же знакомстве с такими людьми я всегда замечаю их страшный изъян — убожество их психики, их «тупосердие» (по выражению Герцена). Невозможно стать истинно культурным человеком, не пережив эстетического восхищения искусством. У того, кто не пережил этих возвышенных чувств, и лицо другое, и самый звук его голоса другой. Подлинно культурного человека я всегда узнаю по эластичности и богатству его интонаций. А человек с нищенски-бедной психической жизнью бубнит однообразно и нудно, как та девушка, что читала мне «Невский проспект».

Но всегда ли школа обогащает литературой, поэзией, искусством духовную, эмоциональную жизнь своих юных питомцев? Я знаю десятки школьников, для которых литература — самый скучный, ненавистный предмет. Главное качество, которое усваивают дети на уроках словесности, — скрытность, лицемерие, неискренность.

Школьников насильно принуждают любить тех писателей, к которым они равнодушны, приучают их лукавить и фальшивить, скрывать свои настоящие мнения об авторах, навязанных им школьной программой, и заявлять о своем пылком преклонении перед теми из них, кто внушает им зевотную скуку.

Я уже не говорю о том, что вульгарно-социологический метод, давно отвергнутый нашей наукой, все еще свирепствует в школе, и это отнимает у педагогов возможность внушить школярам эмоциональное, живое отношение к искусству. Поэтому нынче, когда я встречаю юнцов, которые уверяют меня, будто Тургенев жил в XVIII веке, а Лев Толстой участвовал в Бородинском сражении, и смешивают старинного поэта Алексея Кольцова с советским журналистом Михаилом Кольцовым, я считаю, что все это закономерно, что иначе и быть не может. Все дело в отсутствии любви, в равнодушии, во внутреннем сопротивлении школьников тем принудительным методам, при помощи которых их хотят приобщить к гениальному (и негениальному) творчеству наших великих (и невеликих) писателей.

Без энтузиазма, без жаркой любви все такие попытки обречены на провал.

Теперь много пишут в газетах о катастрофически плохой орфографии в сочинениях нынешних школьников, которые немилосердно коверкают самые простые слова. Но орфографию невозможно улучшить в отрыве от общей культуры. Орфография обычно хромает у тех, кто духовно безграмотен, у кого недоразвитая и скудная психика. 

Ликвидируйте эту безграмотность, и все остальное приложится.